Изменить стиль страницы
* * *

Лодочник, лениво шлепая по воде веслами, подвез Звонаревых к тихой бухточке за лесистым мысом. Спрыгнул в воду и подтянул лодку к берегу, — мелкие, игольчатые рыбки так и брызнули во все стороны от возмутивших светлое лоно грубых босых ног. На песке выросли пирамидкой чемоданы, тючок с палаткой, ящик с посудой и провизией. Приезжие расплатились с лодочником, дружелюбно попрощались с ним и остались одни. На камне любопытная ящерица, в воде успокоившаяся рыбья мелюзга, над головой с истерическим всхлипываньем взволнованно кружит чайка.

Еще у железнодорожной конечной станции, после долгой ночной тряски в вагоне, стоя под наметом струистой, сквозной зелени перечного дерева, в обществе подтянувшегося к ним с тележкой ласкового ослика, почувствовали они себя, как зайцы, которых в тесной клетке подвезли к опушке огромного незнакомого леса и настежь раскрыли дверцу.

А по дороге, в лодке, когда медленно развертывались терракотовые глубокие складки сбегавших к воде оврагов, поросших поверху дроком и ежевикой, когда вода у лодки так блаженно синела и набегала с журчаньем на опущенную в воду ладонь, — они, муж и жена, только переглянулись. Да. Значит, несмотря ни на что, первозданное убежище еще живо, цветет и может приютить под бесплатной бирюзовой крышей и птицу, и ящерицу, а если они того стоят — и двух русских беженцев.

Долго и молча выбирали место. И, не сговариваясь, оба остановились среди уютной ложбинки у гигантской зонтичной сосны. Здесь. Сгребли в сторону шишки и хворост, расчистили площадку. Точно давно-давно, бесконечно давно, они уже эту работу не раз проделывали…

Звонарев осмотрелся: за камнем торчал углом к небу выброшенный морем ящик. Стол! В камышах желтела обглоданная ветром и водой пальмовая колода. Скамейка! А для очага и искать не надо было, — у самых ног валялись розоватые, зубчатые плиты. Выбирай и строй.

Ящерица долго смотрела, поставив лапки на обгорелый пень. Не было никого и вдруг — люди. Подкатили к сосне, вбирая голову в плечи и пыхтя, колоду, долго рыли ножами песок, прилаживали камни, клали поперек ржавые железки… Обмели ящик веткой можжевельника. А потом раскинули легкий, вздувающийся на ветру домик, подвязали под сосной две колыхающиеся сетки и разложили вокруг на песке такие забавные блестящие штуки, что так и тянуло лизнуть каждую язычком.

Работали в тишине и так серьезно, что пробегающий откуда-то с горы шершавый бродячий пес даже не залаял на новых постояльцев. Удивленно всмотрелся и побежал вдоль пляжа у самой воды по своим таинственным бродяжьим делам.

Так серьезно и тихо только дети и муравьи строят из песка и земли свои удивительные крепости и жилища. Должно быть, у этих взрослых людей, ночного шофера и жены его, пришивальщицы искусственных собачьих глаз и ушей, не все детское было изжито и засыпано трухой городских будней и забот.

Каждое движение было соразмерно, ладно и точно. Ориентировались сразу не хуже местных жуков и птиц, — будто всю жизнь жили так, на австралийский лад, под деревьями, среди камней, у плещущей воды, — кочуя с места на место.

Зато и «дом» вышел лучше не надо. Перед лазом в палатку примостились два пестрых, как жаба, гладыша. По бокам стола-ящика, словно солдатики на часах, стояли складные табуретки, а по другую сторону лежала солидная искрящаяся солью колода. И на столе, это уже женские руки постарались, в ржавой из-под горошка банке (тоже море выбросило) пушился чудесным веером пучок прибрежных лилий. Стрекозы садились на гамаки, кружились над ними, не понимали — что за сетки такие? Для чего?

Из заброшенного колодца у дальней развалившейся крепостцы, — лодочник им этот колодец указал, — муж, глава нового поселка, на самодельном коромысле, сосновой палке, медленно покачиваясь, принес в двух жестянках чудесную студеную воду. И по дороге обобрал и принес за пазухой охапку медовых фиг.

Сами лезли в руки, а дерево у колодца было ничье, стало быть, и их, беженцев Звонаревых.

За своим столом лакомились прекрасным даром старого дерева, отдыхали. Вокруг жующих ртов кружились осы. Странные осы, — не кусались, набрасывались на падающие на стол крошки плодов, сосали липкий сладкий сок, вздрагивали тигровым брюшком. Потом пили — и люди, и осы. Острая ледяная вода была лучше всего, что пили в Париже… Будто из глубоких корней деревьев и кустов, из слежавшихся песков, солей и глины вынесло наружу всю свежесть, всю силу земных соков. Теперь приезжие были спокойны: вода есть, значит, все есть. Оазис их будет процветать, и не придется через гору ходить к фермерам, клянчить по кувшину, таскать на плече, экономить чудесную влагу. Благословенны давно истлевшие руки, вырывшие когда-то этот колодец…

Напились и, повернувшись к морю, долго смотрели на невиданную с самого Крыма ширь… Но в Крыму под ногами горела земля, глаза не видели ни моря, ни неба. А здесь архангельскими крыльями ширились облака, сонно гудел взмывающий к солнцу аэроплан, неоглядная ширь синела, трепетала, ярко зеленела у скал подводными травами, как в первые дни мироздания, когда Господь положил кисти и сам засмотрелся на свое творенье.

«Быть может, этот переливающийся простор, облака, тихий шуршащий песок — и есть родина? Недаром моряки, вечные беженцы, любят ее больше суши…»

Так подумал ночной шофер и тотчас забыл, о чем он думал. Смотрел, слушал, дышал и гладил исколотые иглой пальцы сидевшей бок о бок женщины. Она такая близкая, привычная в городе, казалась ему сегодня сродни этим невиданным скалам, гигантским соснам, бесшумно перелетающим в кустах сорокам. Тепло розовело ухо, просвечивало насквозь солнцем и алой жизнью, русые нити волос перебирал ветер, и вся она была тиха и спокойна, как птица, наконец нашедшая свое гнездо. Даже глаза у нее позеленели, — кусты что ли бросили тень? И улыбалась она по-иному: бездумно и блаженно. А он в городе за ночной гоньбой по городу и дневной спячкой даже не замечал ее часто, как обои в номере.

И цветы, сухие прибрежные лилии, на которые она тихонько дула, тоже были ей, несомненно, сродни, — хоть им, цветам, не надо было возвращаться через три недели в Париж пришивать собакам глаза… Впрочем, об этом не стоило и думать.

Пошли купаться. Рыбы, конечно, даже и не подозревали, до чего хорошо окунаться в расцвеченную павлиньими красками воду, до чего радостно плыть, переворачиваться, нырять, с силой разрезать телом теплый, морской хрусталь. Рыбы всю жизнь в воде. Только когда десять лет не видишь моря и приезжаешь к нему с визитом на три недели, понимаешь, какое оно, это море…

Бегали по пляжу взапуски. На крупном песке так четко печатались легкие следы, так ново и весело было свободным пяткам и пальцам взбивать у самого берега брызги, вдавливать в песок влажный гравий, прыгать через скользкие валуны… И на свои тела смотрели они, играющие в воде люди, удивленно, словно и не их это были тела. В шоферских крагах, в жесткой фуражке и в пальто-балахоне, а она в вечном старом переднике и бумазейном халате (не для собак же рядиться), они сами не знали своей силы, своей молодости и красоты. Оба всегда сидели, — он за рулем, она за своими чучелами. Оба почти забыли, что можно плескаться в море, как в детстве в цинковой ванне, бросать через плечо камни, мчаться бесцельно вперед не хуже гончих собак.

Долго лежали они на солнце и всей кожей вбирали в себя мягкие уколы лучей. Они лежали носами в песок, прислонившись лбами к скрещенным ладоням. Даже чайки перестали волноваться, — пусть лежат. И только изредка касались друг друга пяткой, словно спрашивали:

— Хорошо?

— Еще бы!..

Потом долго играли в очаг.

Огонь в городе скован, мертв: холодно сияет в электрических грушах, в цветных трубочках реклам, тускло мерцает сквозь слюдяное оконце комнатной печурки. На перекрестках в жаровнях сладко чадит пригоревшими каштанами и не вырвется, не блеснет весело в глаза и лишь багрово мигает в опоясавшие жаровню дырки. А пожары… В Париже пожарные не позволят ни одной искре на улицу вырваться.