Последний день неотлучно при Олимпиаде состоял. И в аптеку с ней, и гарус подбирали, и по Тверскому носились — розовый рахат-лукум искали. Час за часом уплывал, живым меня в землю закапывал.
Вечером поднялся домой; подъемная машина, ей-богу, эшафотом показалась… в последний раз подымаюсь. Щелкнул тихонько американский ключ, вошли, слышим в зеленой гостиной потаенные детские голоса, смешок, писк комариный.
Олимпиада Иннокентьевна палец к губам, на меня обернулась, скользнули мы за портьеру, смотрим, что за спектакль такой?
Племянник болдыревский, кадетик, что раз в неделю в отпуск из корпуса приходил, собрал у балконной двери своих знакомцев: швейцарский Мишка, реалистик Лавр с верхней площадки и еще какие-то микроскопические личности жадно уставились сквозь балконную дверь на ярко освещенное во дворе окно против нашего этажа. Оторваться не могут, хихикают. На что бы, вы думали, уставились? Школа во дворе была пластики и художественных танцев, по Далькрозу… Портьеры, черти, не догадались на окнах повесить. Собралось десятка два дебелых московских гагар, в кисейных сквозных воскрылиях распластываются над паркетом, руки лебедями, ноги — розовыми балыками, шеи словно пристяжные. Детвора в восторге…
— Ты б, Лаврик, на которой женился?
— На второй справа. Мускулы у нее какие замечательные!
— Мускулы у меня у самого есть… Важность какая. А я бы на розовой женился. У нее, брат, на Тверском бульваре своя кондитерская… Я б целый день из тортов не вылезал…
Олимпиада за портьерой губы кусает, за руку меня щиплет, чтоб я голоса не подал… Темно, душно, от милых волос лесным ландышем и московским ветром тянет, теплая рука меня за рукав теребит. Света я не взвидел, в темноте да с горя и божья коровка осмелеет. Прильнул я губами к пушистой жаркой щеке… Как на это решился, и до сих пор не пойму! И вот подумайте, вместо того, чтобы меня за мою дерзость в балконную дверь выставить, либо локотком в глаза, как полагается в таких случаях, двинуть, — Липа моя, подумайте, повернулась ко мне всем лицом и…
Не приходилось мне ни у одного поэта читать, чтобы за портьерой целовались, однако лучше места и на свете нет.
Понеслись мы в столовую, хохочем, совсем ошалели… Мамашу разбудили, на гарусной подушке у окна, как потухающий самовар, похрапывала.
— Что ж, вещи сложил? — спрашивает.
— Сложил! — отвечает за меня Липа. К матери подбежала, на коленки перед ней стала. — А я их, мамочка, опять разложила…
Старушка так шарады этой и не поняла в тот вечер. А потом Васенька подошел, еще из передней кричит:
— Федор! Дяде ты очень понравился. Звезд, говорит, с неба не хватает, но своя, говорит, лампа у него в голове есть… Просил передать, что в Правлении Московско-Курской дороги у него большие связи; если хочешь, в два счета тебя в Москву переведут.
И опять Липа за меня отвечает:
— Зачем же ему в Москву? В Петербурге на Службе сборов с ним в одной комнате двадцать три барышни сидят. Авось он там, женоненавистник, судьбу свою найдет…
Ведь вот какая злоязычница!
Ну, сами понимаете, что в Москву я в скором времени перевелся, т. е., собственно говоря, в Петербург я только за вещами на два дня слетал.
Вот и весь мой «случай». Сколько я ни живу, сколько чего ни видал, сколько романов ни читал, — а я свой московский роман самым выдающимся считаю, ей-богу. В два счета свежий ветер всю жизнь мою перевернул, и не раз мне с тех пор кажется, что я точно не на женщине, не на Липе, а на самой Москве женат. А ведь не решись я тогда за портьерой…
В Марселе который год теперь бьемся, прачечную французскую держали, в гавани я верблюдом по разгрузке нанимался — все ничего. Моя маленькая Москва при мне, а в большую Москву… есть такие заповедные слова, и думаешь-то о них с трепетом… в большую Москву дай, Господи, хоть под старость вернуться. Сынишка у нас растет; не в Житомир, не в С.-Петербург — в Москву его с собой повезем, пусть наш старый неоплатный долг выплачивает…
1926
Париж
САМОЕ СТРАШНОЕ *
Конечно, «страшное» разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдешь в погреб за углем, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..
Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор, — а уж не такой я и трус, — чуть вспомню, — по спине ртутная змейка побежит. Ужаснешься… и улыбнешься. Рассказать?
Был я тогда «приготовишкой», маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьезное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:
Рядом с мужской гимназией помещалась женская. У мальчиков двор был для игр и прогулок, у девочек — сад. А между ними китайская стена, чтобы друг другу не мешали.
Помню перед самыми рождественскими каникулами холод был детский: градусов всего пять-шесть. Выпустили нас, гимназистов, и верзил и маленьких на большой перемене во двор проветриться. В пальто, конечно, чтобы инфлюэнцы не схватить (тогда грипп инфлюэнцей называли).
Характер был у меня особенный. У маленьких собачонок нередко такая склонность замечается: ни за что с маленькими собаками играть не хотят, все за большими гоняются… Так и я. Крепость ли снежную шестой-седьмой класс в лоб берет, либо в лапту играют, — я все с ними. Визжать помогаю, мяч подаю, дела не мало. Привыкли они ко мне, прочь не гнали. И прозвали «Колобок», потому что голова у меня была круглая, а шинель очень толстая, стеганая, вроде подушечки для втыкания булавок.
Увязался я и на этот раз за взрослыми. Мяч под небеса, я наперерез за мячом. Ловить, само собой, остерегаюсь, — литой черный мяч, руки обожжет. А так, если мимо всех рук хлопнется, летишь за ним чертом, галоши на ходу взлетают, — и подаешь кому надо. Опять на свое место станешь и ноги ромбом поставишь. Такая уж позиция была любимая: перед тем, как по мячу шестиклассник лопаткой ударит, его подручный мяч кверху подбрасывает. А ты за них волнуешься и на кривых ножницах, словно паяц на нитке, дергаешься.
И вот на мою беду, ребром по мячу попало, полетел он низко над головами косой галкой прямо в женский сад за стенку. Стенка ростом в полтора Созонта Яковлевича (надзиратель у нас такой был, вроде складной лестницы). Что делать?
На свое горе я сгоряча и вызвался. Приготовишки очень ведь к героическим поступкам склонны, во сне на тигра один на один с перочинным ножом ходят… А взрослые балбесы обрадовались. Подхватили меня под руки и, как самовар станционный, к стенке поволокли. Один стал внизу, руками и головой в стену уперся, другой на него — вроде римской осадной колонны.
Подхватили меня, под некоторое место хлопнули — ух! — взлетел я на стенку, на руках по ту сторону повис… Снег мягкий, шинель толстая — ничего! И полетел вниз в полной беспечности легким перышком на ватной подкладке.
Вылез я из сугроба, снегу наелся, по спине порция мороженого потекла. Руки и ноги целы. По полам себя хлопаю, снег отряхиваю, глаз не подымаю — некогда.
И вдруг из-за всех кустов, словно стадо поросят кипятком ошпарили, визг невообразимый… Справа девочки, слева девочки, сзади девочки… Тысячи девочек, миллионы девочек… Маленькие, средние, большие, самые большие.
А впереди краснощекая, толстая, ватрушка воинственная в капоре, надсаживается — кричит: