Десяток дощатых стойлиц, цыганское жилье, — вытянулись в ряд. В трех крайних, почти у дороги, жили русские. Сквозь распахнутые двери сразу было видно, что жильцы-соседи мало были похожи друг на друга… На стене у Шевырева висели, притиснутые кнопками, генералы; над ними кавказский, в бурых облезлых ножнах, кинжал и выцветший юнкерский погон с продетым сквозь петлю блеклым бессмертником. У Пастухова висели штатские: Пушкин, Гоголь, Толстой и, не по рангу рядом, грузный Апухтин; сбоку, на покоробленной доске, пестрела стопка книг. Провансальские мухи, впрочем, с одинаковым усердием, перелетая из двери в дверь, засиживали и военных, и штатских, наполняя клетушки несносным жужжанием… В третьей каморке мухам было мало радости: на стене из-под куцей простыни торчали разглаженные концы брюк — синих, коричневых, серых, — но над простыней свисали с потолка липкие спирали бумажек. Чагар-Туганов любил порядок, а романтику свою насыщал заботой о гардеробе, на что у него были свои особые, веские причины…
Соседние стойлицы были наглухо заколочены, — только в самом крайнем, против колодца, жил угрюмый итальянец, по целым часам в свободные дни строчивший у порога на мандолине то «Санта Лючию», то «Интернационал». Пробовал он, было, прислушавшись к русским голосам, разучить и «Коль славен», — но ничего не вышло. Жил он в стороне, стряпал отдельно, с русскими хмуро здоровался по утрам, дергая мохнатой головой, словно осу сгонял с носа. И даже когда брился перед бараком, склонив к зеркальцу толстые, баклажанного цвета щеки, — он поворачивался всегда к соседям широкой, как шкаф, спиной. Равнодушие, впрочем, было обоюдное. Против «Санта Лючии» русские соседи ничего не имели, но «Интернационал» вызывал в памяти далеко не лирические воспоминания…
В это пасхальное воскресенье итальянца, слава Богу, не было дома, и можно было расположиться на воздухе на полной свободе. Поставили под помолодевшим, шелестящим свежей листвой каштаном столик, покрыли его чистой шершавой простыней. Шевырев постарался: спрессованный с вечера, творог, пересыпанный сахарной пудрой, сошел за сырную пасху; яйца окрасил лиловым анилиновым карандашом; кусок тугой ветчины, расставшийся, наконец, с витриной местечковой лавочки, вполне заменил окорок. И посредине — гордость стола — штоф кальвадоса, заправленный какими-то былинками, которые Шевырев разыскал за бугром и, упрямо обманывая самого себя, называл зубровой травой. У ног из ведра уютно торчали, словно жаворонки из гнезда, горлышки пивных бутылок. Ведь вот — и глушь, а почти полный парадный комплект соорудили. Не поросят же из Марселя выписывать…
Чинно уселись. Вся в коричневых подтеках рабочая рубаха отчаянно размахивала рукавами над забором, — у людей, мол, праздник, а ее так и не отмыли… Но сидевшие за столом на рубаху и не смотрели, — белье и пиджачные пары на них были чистые, башмаки и туго приглаженные прически блестели, — только руки да ногти отливали навсегда въевшимися шоколадными полосами.
Шевырев быстро опытной рукой нацедил в горчичные стаканчики кальвадосу: себе доверху, сожителям по половинке. Наскоро чокнулся и, не дожидаясь попутчиков, ухнул в себя свирепую водку.
— Вполне! Ты что ж, Павел, нюхаешь? Пятьдесят пять по Реомюру. Можешь не сомневаться.
— Не люблю я этого скипидара, — задумчиво отозвался Пастухов. Отхлебнул глоток и поскорее запихал в рот кусочек каучуковой ветчины.
— А я, душа моя, обожаю. Если при нашей биографии хоть раз в месяц, да еще в такой день, не наалюминиться, что ж это и будет? Пей, Туганов! Арум, бабай! Аллах простит, сегодня русская Пасха…
Татарин повернул круглую голову, аккуратно выпил свою порцию и. перевернул стаканчик.
— И все. Какой Аллах? Сам себе запрещаю. Вот ты только начал, совсем красный стал. А что дальше будет? Кровь себе паскудишь, жилки у тебя на носу. Глаза, как у рака… Кто тебя любить будет?
Шевырев размазал на ладони оставшиеся в рюмке капли, жадно вдохнул носом, — это ему вполне заменяло закуску, — и опять потянулся к кальвадосу.
— Ва! Мулла какой нашелся. Кому ж тут любить, чучело крымское? Коза, что ли, проходящая на меня позарится? А что ж делать-то прикажешь, — «Египетскими ночами» услаждаться?
Туганов не понял:
— Зачем наслаждаться. Ночью спать надо. Ну, выпей немножко, подыми сердце… А тебе б скорей, скорей, — черт у тебя в голове рыгать начнет, ты и доволен. Красиво пить надо. Чтоб как птица стать.
Шевырев хрипло захохотал и через стол хлопнул Туганова по плечу.
— А разве я не птица? А ты, Минарет Ахметович… Только ты вот как чижик пьешь, а я — как страус. Что ж, страус насекомое, по-твоему?.. Пастухов, ты чего на забор уставился? Созерцать изволите? Хочешь, я тебя для праздника на крышу посажу?
— Отстань, — рассеянно бросил агроном. — Экий ты, поручик, сегодня шумный.
— Да уж, какой есть. На одной льдине, душечка, плывем, надо нам друг к другу приноравливаться.
— Очень ты приноравливаешься, — добродушно улыбнулся Пастухов и вдруг, насторожившись, повернулся к дороге.
С поворота спускался легкий шарабанчик, — мул, словно притворяясь породистым рысаком, жеманно подбирал толстые ноги. На передней скамейке сидел курносый, желтоволосый хлыщ в новом сиреневом костюмчике и с сознанием собственного достоинства подбирал вожжи.
Шевырев обернулся на скрип.
— А помещику здравия желаю. Не соблаговолите ли по случаю праздника к нам? Финь-шампань у нас сегодня отменнейший… Семь звездочек, собственных погребов, разлива 1935 года. Что-с?
— Не могу, — вяло откликнулся с козел юноша. — Тороплюсь на станцию, посылку получать еду.
Шевырев привстал, изысканно расшаркался и буркнул, достаточно, впрочем, громко:
— В таком случае, ангел мой, псу под хвост. Воздушный поцелуй папаше-мамаше…
Ангел покраснел, стегнул мула, и шарабанчик, упруго подпрыгивая, нырнул в узенькую улочку местечка.
— Ты что ж хамишь? Трогал он тебя, что ли? — сердито наскочил на Шевырева агроном.
— Наплевать. Дармоед он свинячий. Папаша в Марселе с попутного ветра пену снимает… Дела-с. Да еще тут имение изволили завести, шато с марципаном. Прислал эту цацу, видите ли, для ознакомления с хозяйством. Да он козла от быка не отличит, глист курносый. В тачку бы его запрячь, небось бы поумнел…
Туганов отодвинул свою яичницу и внимательно посмотрел на поручика.
— Шайтан тебя разберет. Человек ты правый, генералы у тебя висят, а слова у тебя левые. Десятник у тебя — болван, управляющий — собака, хозяин с. тебя полторы кожи дерет. Теперь вот к этому привязался: почему помещик? почему курносый? Левый ты или правый? Скажи мне окончательно.
Шевырев даже опешил, до того его эти слова ошарашили. Налил себе все того же пойла, влил под взъерошенные усы, пополоскал рот и с отвращением проглотил.
— Стану я тебе, арбузная голова, объяснять.
— Не станешь? Потому не станешь, что и сам не понимаешь.
Поручик перегнулся к Туганову, раскрыл было рот, но только хлопнул по спинке стула железной ладонью, повернулся и пошел к себе.
Он как раз дошел до такой точки, когда заваливался пластом на койку, сбивал ногой с колка балалайку и, злобно уставившись в угол, перебирал долго, не нажимая ладов, пискливые, вялые струны…
Пастухов медленно обогнул пустынную площадь местечка. Солнце и тишина. Заваленная сосновыми пнями стена кооперативного склада. Рядом, изъеденная дождями и ветром, церковь — скудное барокко провансальских местечек… На паперти — одуревшая от скуки коза. У решетки памятника жертвам войны вяло играли дети, — набивали жестянки из-под сардин пылью. По углам площади темнели кургузые шелковичные деревья. У занавешенного камышовыми висюльками входа в булочную, вся в черном, старуха вязала черный чулок, — не третий ли год все тот же бесконечный чулок…
Он спустился по узкой улочке к мосту, мимо жалкого кафе с дремавшими у липких столиков стариками. Гусь, вытянув шею, настойчиво стучал клювом в кран у перекрестка. — Пастухов дернул рычаг и напоил умную птицу. Перед кузницей стоял поперек дороги мул в пестрой упряжи, мотал малиновыми кистями и фыркал: что же это о нем забыли?