Это напомнило мне несостоявшуюся систему, которую я изобрел для матери, когда только поселил ее у себя, еще до эпохи стикеров. В блокнот на спирали я записал все фразы, которые, по моим представлениям, ей могли понадобиться; идея заключалась в том, что, когда матери захочется что-то сказать, она полистает блокнот, найдет нужную фразу и ткнет в нее. Я постарался охватить все, что мог, — к обыденным просьбам есть, пить, подать лекарство и прочим, разбитым по категориям, добавил список высказываний — преимущественно критических — о телепередачах, широкий спектр замечаний о погоде и ее фирменные выражения типа «У меня в прическе будто кошки рылись». В рубрику «Разное» я даже включил в-мой-адрес-подначки типа «Последи за языком» или «Как продвигается работа?». На составление этого разговорника у меня ушли часы — множественное число здесь не преувеличение, — и я остолбенел и не на шутку рассердился, когда, глянув по диагонали, мать с явным отвращением швырнула его в мусор. Ткнув перьевой ручкой в пачку моих стикеров, она написала на трех листках подряд: Я ГОРАЗДО БОЛЬШЕ МОГУ СКАЗАТЬ ЧЕМ ЭТО. Я и не подумал, как, при всем ощутимом удобстве, ее может возмутить то, что всю оставшуюся жизнь — а что есть жизнь, как не слова, которые мы произносим? — свели к пятнадцати-двадцати страничкам. Так началась эпоха липучек. Эпоха «ЛЮБОВЬ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ» и других несохраненных изречений.

Не стану притворяться, будто я не заметил тут параллели: свести человеческую жизнь к рукописному разговорнику или свести ее к жалобе, письму в корпорацию, где на тебя забили болт — летающий или нелетный. Или упаковать свою автобиографию в бутылку, о чем я, кажется, уже говорил. Каждый надеется, что он больше, чем есть в действительности, и от этого часто происходят беды. Какую-то такую надежду я и позабыл включить в разговорник для матери — не те фразы, в которых она нуждалась, а те, в которых хотелануждаться. «Я быстро поправляюсь, не так ли? Сегодня я познакомилась с одним интересным джентльменом. Эти цветы для меня? Будьте добры, два билета до Парижа. Так здорово снова писать. Мы протанцевали всю ночь. Мне больше не нужен этот дурацкий блокнот». Отберите у мисс Виллы ее иллюзии — и ее нет. Зачеркните Гдетотам — и она пропала. Как единственный уцелевший участник той жизни, из которой она десятилетиями пыталась сбежать, я мог бы с полным основанием разобидеться, но чего ради? В той или иной степени мы все жертвы собственного отягощенного воображения, неизлечимых грез о запредельном. Терние, чающее стать розой. Те верующие среди нас, кто рассчитывает на семьдесят двух истекающих похотью девственниц, и/или на пухлый белый изюм в загробной жизни, или — поближе сюда — на встречу с кошками и собаками из своего детства, или с безвременно ушедшими супругами, или на шведский стол из королевского краба в райском кафетерии, это еще далеко не самые яркие примеры. Подумайте о Генрике Нихе, который верил, что сможет убежать от ужасов Дахау, уплыв за океан. Или представьте его дарующим помилование легионам грызунов, отпущенных на волю в доках. Представьте ужас того опоссума — который стал причиной моего рождения, — когда он пробирался сквозь доки по душному лабиринту ящиков, автопогрузчиков и полуголых портовых грузчиков, когда несся по Польской улице, отчаянно высматривая дерево или другого опоссума, очумелый от гудков, машин и гадких детишек, швырявших камнями. Поглядите, вот он забился под мусорный бак при какой-то забегаловке и смотрит, как опускается ночь, — без матери, без детенышей, бесконечно одинокий. Была ли такая участь лучше? Может, отгадка в том, что лучшей участи вообще нет? От себя не убежишь, будь ты опоссум или поэт. Наверное, что тебе дано, то и дано. Или, как гласит старинная пословица, — купил билет, а там как случай выпадет. Кстати, вы могли бы сделать ее своим девизом, подумайте.

Бывало, я принимался гадать — после того как Стеллы уехали, и, лишившись физического присутствия Крупички, я смог думать о ней более-менее абстрактно, — как бы все сложилось, если бы Стелла тогда смогла пройти до конца. Аборт, я имею в виду. Понимаю, это звучит дико, но любая небывальщина по определению от лукавого. Я ни о чем не жалею — просто зондирую провал между тем, что было, и тем, чего не было; между тем, что есть, и тем, чего нет. Из клиники в Жантили мы в молчании доехали бы до дома, остановившись на минутку у какой-нибудь аптеки купить тампонов на случай кровотечения. Вечером мы смотрели бы телевизор, что-нибудь глупое и безобидное вроде шоу Боба Хоупа, я бы притворно морщился, когда на сцену выскакивала бы Чаро. [99]Может, я бы смешал себе выпить. («Ничего?» — спросил бы я Стеллу, и в знак вымученного согласия она махнула бы мне со всей живостью инвалида, отгоняющего комара.) Прежде чем уснуть, Стелла поплакала бы (я ее знаю, в сумерках на нее находит), и я обнимал бы ее — холодно, горько, раня в невидимых областях. Рано или поздно невысказанные муки совести вбили бы клин между нами, расселину с застойным воздухом. Мы стали бы друг для друга постоянным напоминанием об утрате, и каждый стал бы другому солью на раны. И тогда, может, не очень скоро, а вероятнее всего, скоро, мы расстались бы. Один кокетливый взмах ресниц в «Ставках», и я утратил бы равновесие, словно под моими ногами пришли в движение тектонические плиты. Или хороший парень по имени Джонатан, славный покоритель гор, умыкнул бы у меня Стеллу. Я говорю о том, что, пожалуй, для нас со Стеллой никогда и не могло быть счастливого конца. Или, вернее, счастливый конец у нас был — Крупичка, — но нам этого не хватило. Или, по правде, не хватило мне. Я хочу сказать, что, видно, никогда и не мог бы быть другим.

Что сокрушительней: вот такой поворот или пистолет? Здесь, наверху, все становится так прозрачно. С высоты 35 000 футов можно увидеть, как изгибается бесконечность. И все кажется возможным.

Пока я это пишу, моя соседка корпит над своим блокнотом. Время от времени она откидывается в кресле и, поднимая взгляд к потолку, беззвучно шепчет английские фразы, пытаясь затвердить в памяти. «Извините. Извините. Где находится выход номер пять?» И когда она откидывается, я успеваю увидеть небо за иллюминатором, и неизвестно почему у меня вдруг спирает дыхание, словно у ребенка, который летит впервые в жизни. Господи, дружище, вы хоть понимаете, какая тут охеренная красота? Облака словно ледники, холодная белизна простирается, насколько хватает глаз, и даже дальше, и дальше — в мечты. Представьте первого летчика, пробившего облачный барьер, — какой безрассудный, должно быть, порыв: взломать ворота рая.

Дорогие мои Американские авиалинии, я остаюсь. Прошу прощения, что отнял у вас столько времени, но я передумал. Можете оставить эти деньги себе.

Чуть не забыл: Валенты. Не хочу обижать Алоизия, но я взял на себя смелость переписать его концовку. Не буду рассказывать, что там у него на самом деле, только замечу, что она жестока и несправедлива, — вы можете себе представить реакцию второго брата Франчески, когда Валенты снова объявился в pensione.Реакция девушки не столь предсказуема, но не менее зверская, — да, Алоизий всегда видел мир таким. Но не бойтесь — вас не обманут. «Нет, ничего не потерялось», как сказал Джеймс Меррилл. Или еще: «Сказать точней, все в мире — перевод, в котором суждено нам потеряться». [100]Итак, с извинениями перед Алоизием, вот:

На вокзале он спросил чашку кофе. Подавала суровая и неразговорчивая девушка, которая потребовала, чтобы он расплатился сразу. Пока он выуживал мелочь из карманов, она стояла и похлопывала себя по бедру. Вскоре Валенты увидел, как она спорила за прилавком с молодым парнем в фартуке, который во время разговора так часто и так нарочито закатывал глаза, что казалось, он страдает от головокружения. По кафе беззаботно разгуливал карапуз лет трех или четырех и наставлял на едоков указательный палец, будто стреляя в них. Паф! — кричал он, но мало кто обращал на него внимание. Когда ребенок навел свой пистолет на Валенты, тот прикрыл руками сердце и откинул голову назад, отчего малыш оскалился, подпрыгнул и радостно заверещал. Это обеспокоило мать мальчика, она оторвалась от своего завтрака и за ворот оттащила сына. Подтянула к своему стулу, крепко шлепнула по попе, так что даже Валенты поморщился, и злобно зашипела какие-то слова, из которых Валенты понял лишь одно, «отец». Обиженный ребенок с плачем повалился на пол, а мать, не обращая на него никакого внимания, принялась кусать булочку.

Кофе был горелым и маслянистым на вкус, а вопли ребенка скоро стали невыносимы, так что Валенты вышел побродить по платформе. Поезд опоздал на полчаса. Когда он прибыл, начальник станции выскочил из кабинета и бросился к паровозу, гневно потрясая пачкой бумаг. Среди пассажиров, сошедших с поезда, был мужчина в толстом шерстяном костюме и фетровой шляпе. Он держал букет цветов и терпеливо оглядывал перрон.

Перед Валенты в вагон входила тоненькая молодая женщина в кружевном платье, она ехала одна. Поднимаясь в тамбур, она зацепилась подолом за какой-то железный вырост и сорвалась со ступенек. Валенты подхватил ее за талию и, придержав, как танцор в па-де-де, потянулся отцепить платье. Оно разорвалось самую чуточку, и Валенты услыхал, как у него за спиной две дамы заахали, отмечая, что кружева на платье настоящие. Когда женщина повернулась поблагодарить, Валенты увидел, что она недавно плакала; серые глаза с длинными ресницами очертил розовый, как сырое мясо, ободок. Попутчица скрылась в хвосте вагона, но, прислушиваясь, Валенты улавливал ее подавленные всхлипы, они затихали, но не унимались, по крайней мере, пока поезд не тронулся и все не заглушил его лязг.

Последнее, что увидел Валенты, когда поезд выезжал со станции, был давешний карапуз. Мужчина с цветами обнимал мать мальчика, крепко прижав к ее спине левую руку с букетом. А внизу малыш теребил отцовские брюки, пытаясь вскарабкаться в объятия, и под стук колес Валенты еще разглядел, как мужчина вскинул правую руку, будто для… но больше ничего. Вокзальные строения заслонили вид, смотреть стало не на что. Валенты опустился на диван и закрыл глаза. Свободной территории Триест никогда не было и быть не могло.

вернуться

99

Чаро — американская актриса.

вернуться

100

Из поэмы «Потери перевода» Джеймса И. Меррилла. Пер. Г. Кружкова.