Мине кстили у трактире-кабаке,
Окурнали у виноградном у вине,
Отец крестный — целовальник молодой,
Мамка крестна — винокурова жана…

Сам шершавый и взъерошенный, как воробей драчливый, — с воробьями разговаривал Митрий по-товарищески:

— Ну, что, братцы, праздник? Эх, и дрызнем! Да-а-с… Ну куда вы, куда? Кши! Ножки в зеленое замараете.

А внизу ребятенки чистили носы, сосредоточенно и подобострастно поглядывали вверх на Митрия.

И случилось — увидал сверху Митрий: бежит по улице Фунтик Лизаветы Петровны, кипенно-белый. Бежит — и все на сторону сбивается: должно быть, еще с той поры привычка осталась, как был у Фунтика хвост, перевешивал на сторону. И замахал Митрий ребятам:

— Держи, держи, братцы! Держи собаку барынину!

Бросили ребята свои носы, растопырили руки, вдогонку за Фунтиком — только зола завилась. А Митрий уперся в бока, гогочет и все кому-то правым глазом подмигивает.

Приволокли Фунтика, завозились над ним кучей ребята внизу. И пришло в голову Митрию: устроить потеху.

Спустил вниз на веревке ведро с зеленой краской:

— Кунай его, ребята, чего там! Кунай его в ведро-то, крась!

Выкрасили Фунтика в зеленое — и отпустили. Страшный, слепой, зеленый — как-то Фунтик все-таки дотащился домой и забился в свой уголок в столовой.

А во дворе, перед каретным сараем, закладывали уже тарантас, приторочивали чемодан землемеров. Землемер — как улыбнулся с утра, как схватился рукою за тяж — так и стоял. А Лизавета Петровна — что-то будто делала, распоряжалась будто. Бегает-бегает и станет: что-то такое не позабыть бы, не упустить, а что — никак вот и не вспомнить.

— Ах, что же я: закусить на дорогу… — встрепенулась Лизавета Петровна и побежала в столовую.

И услышала в столовой жалостный стон в углу: Фунтик — зеленый. Хлынули слезы — за все сразу. Бросилась перед ним на колени, заломила руки:

— Фунтик мой, миленький мой, миленький! За что? Фунтик мой миленький!

Было слышно и во дворе. Спотыкаясь, помчался землемер в дом и увидел: страшного зеленого Фунтика и Лиза-вету Петровну — в перемазанном зеленой краской белом платье, и слезы — утирать не могла — сыпались слезы на пол, как слепой дождь на пол.

Забыл землемер обо всем, нагнулся и стал гладить волосы Лизаветы Петровны, закрыл глаза, прижал к себе голову тихонько-тихонько, как вчера — прижимала Фунтика Лизавета Петровна, и такая же боль в сердце.

Ничего не сказала Лизавета Петровна, только минуту еще сильнее молча сыпались слезы на пол. Потом встала и тихо обернулась к землемеру:

— Может быть, еще не поздно?

«Нет! Не поздно!» — хотел закричать землемер. Но увидел: подавала ему Фунтика Лизавета Петровна: это о Фунтике — не поздно.

— Может быть, и поздно, но я п-п-попробую, — ответил землемер.

Фунтика вымыли бензином, но и бензин не помог: глаз не открыл Фунтик, так к вечеру и помер.

Провозился с Фунтиком землемер — совсем из ума вон про тарантас, про чемоданы. Глянул на часы: сегодня уж и думать было нечего. Конфузливо спрятал от Лизаветы Петровны глаза:

— Я велю от-отложить. Завтра придется ехать. Уж вы м-м-меня простите.

— Прощаю, — улыбнулась Лизавета Петровна. Глаза были заплаканы, но, смытые, сияли, хрусталь был синий.

А землемер — все вожжи растерял: ни посвистеть, ни усмехнуться, сидел в кресле тихий — дохнуть страшно. И только в глазах-колодцах скакали колодезники с красными фонарями, все выскочить норовили наружу, да глубоко: не выскочить.

Все еще не шла Авдевна с самоваром, замешкалась чего-то. И уж хотела сама Лизавета Петровна на кухню идти — как вкатилась Авдевна, без самовара: какой там самовар! Вся была обвислая, невиданная. Упыхалась, охала, приперла дверь спиной и руки растопырила — будто кто гнался за ней — не пускать.

— Приехали… — никак не отдышится.

— Кто приехали? — вскочила Лизавета Петровна.

— Да каликинцы наши, кто же еще. О, господи: говорила тебе — уезжай… С телегами, тебя требовают. Что же это будет-то, о господи!

Твердо ступая ножками на французских каблуках, понес землемер свою — чужую — громадную голову: так рисуют Симеона-мученика с своей головой на руках. И вся в ознобе, кутаясь в шаль, вышла Лизавета Петровна.

Под тихой зеленоватой луной копошились разные бороды: калачи, сосульки, пасьма льняные, козьи хвостики. Калач выступил вперед, легонько, как ребенка, отвел землемера с дороги и поклонился Лизавете Петровне:

— Уж не прогневайся, Лизавета Петровна: хлеб из амбара выберем, и скотину там. Никак нельзя: конный по селам ездит.

— Какой конный?

— Какой-какой, известно какой. Да ты не боись: мы тихо-благородно. Управителя спалим — это уж верно. А насчет чего прочего — тихо-благородно.

Откуда-то вынырнул Митрий, подмигнул глазом, язык у него заплетался:

— Н-никаких закононарушительных… жи-жизненных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб все тихо!

В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботинки Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:

— Ну куда же мы теперь?

От «мы» — взмыло землемера, вырос сразу:

— К Устряловым — шестьдесят верст, — вслух считал землемер. — На станции — весь день ждать. А что, если в монастырь, в Троекурово?

Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лиза-ветой Петровной, как навсегда.

На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах медленно двигался подслепый огонек — Авдевна со свечкой. Хоть и тихо-благородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?

— Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят… — дрожали губы у Лизаветы Петровны. — И Фунтика — жалко. А впрочем… — и улыбнулась.

3

Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, не— стираным, ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу — причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.

Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда — и сам завопит в одно с кликушей.

— Я не могу. Выйду… — нагнулся землемер к Лизавете Петровне.

Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.

Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы — вроде венчальных или смертных.

— А ведь после обедни нам номера обещали, — вспомнил землемер. — Может, освободились уже, пойдемте?

Мать-ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору. И сама — просфора: только еще больше, пятипудовая. Белая, бокастая, толстая — как просфора; добродушная, уютная, вкусная — как просфора.

— Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?

— Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.

Мать-ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.

— Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогнитесь до вечера.

Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, что устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать — не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешено черным.