— Какие трудности вы на себя навлекли! Уже вы не студент, бунтующий по кабакам. Тридцать лет тому я от вас слышал то же, и ничто не переменилось.

— Да, — сказал он. — Ничто не переменилось, ни я, ни мир. Чего же вы хотите? Чтоб я отрекся от своей веры, лгал, говорил, что признаю все, что нынче в моде, ради своего удобства?

Мэстлин отвел глаза, кусал губу. В университетском дворике под его окном, нежась в смуглом прощальном свете осени, лоснились вязы.

— Думаете, я — старый идиот, старый подхалим, — заговорил Мэстлин. — Но я прожил жизнь честно и достойно, старался уж, как мог. Я не великий человек, я не достиг таких высот, как вы. Ах, да вздыхайте себе, вздыхайте, уж это правда. Быть может, тут несчастие ваше, причина бед — в том, что вы создали великое, стали знамениты. Все эти богословы и бровью бы не повели, вздумай я оспаривать их догмы, но вы, о, вы — дело другое.

Ну что на это скажешь? Тут как раз явился Гафенреффер. Когда-то его учитель в Тюбингене, чуть ли не друг. Никогда еще Кеплер в нем так не нуждался, и потому они слегка смутились оба. Завоевать бы ректора, а с ним и богословский факультет, и консисторцам в Штутгарте, хочешь не хочешь, пришлось бы это скушать: Тюбинген был оплот лютеранства. Но ректор еще рта не успел открыть, а уж Кеплер понял, что дело его гиблое. Маттиас Гафенреффер тоже постарел, но годы его только утончили, наточили, как клинок. Он был тот, за кого пытался себя выдать Хитцлер. Поздоровался учтиво, но твердо выдержал жадный взгляд прежнего ученика. Мэстлин вдруг разволновался, засуетился, стал жалостно звать слуг. Те, однако, не поспешили на зов, и он сам поднялся, выставил гостям кувшин с вином, хлеб на деревянном блюде, извиняясь за бедность угощенья. Гафенреффер улыбнулся, окинул взглядом стол:

— Но дивный же пир, профессор.

Мэстлин испуганно на него глянул, совершенно озадаченный. Ректор повернулся к Кеплеру:

— Ну, доктор, что же это я такое слышу?

— Этот Хитцлер…

— Он фанатик, да; но и дотошен, и прекрасный пастор.

— Он меня не допустил к причастию!

— Покуда вы не подпишете Формулу согласия, не так ли?

— О, Боже правый, да он отвергает меня из-за откровенности, с какой я сознаюсь, что в одном пункте, о вездесущности тела Христова, ранние отцы поубедительней, нежели формула ваша! Да я в свою защиту могу призвать Оригена, Фульгенция, Вигилия, Кирилла… [50]

— Да, да, разумеется; кто ж сомневается в широте познаний ваших. Но вы склоняетесь к кальвинизму в толковании причастия.

— Я полагаю самоочевидным, что материя не способна к пресуществленью. Тело и душа Христовы — на небесех. Господь, позвольте вам заметить, сударь, не алхимик.

В наступившей тишине фантомные свидетели в ужасе отпрянули, руками зажимая рты. Гафенреффер вздохнул:

— Что ж. Ясно и честно. Я только дивлюсь, доктор, неужто вы не задумывались о следствиях того, что говорите? Особенно же о том, что этим своим… этим учением вы сводите таинство причастия всего лишь к символу.

Кеплер подумал:

— Но отчего — «всего лишь»? Разве символ сей не свят, будучи сразу самим собой и чем-то другим, большим? И разве о Христе самом нельзя сказать того же?

Потом уже он понял: это все решило. Дело тянулось еще год, потом Хитцлер победил, отлучил его, и Гафенреффер с ним порвал. «Ежели вы любите меня, — писал ректор, — чурайтесь этого страстного одушевленья».

Оно, конечно, совет разумный, но — ах, без страсти кем бы стал он, Кеплер? Он сложил пожитки и отправился в Ульм, где печатались Tabulae Rudolphinae.

* * *

В совсем другом краю Кеплеры тоже привлекли к себе алчный взор того гиганта. Зимою тысяча шестьсот шестнадцатого, после многолетних угроз швабские власти притянули-таки его мать к суду за ведовство. Она бежала в Линц с сынком Кристофом. Кеплер ужаснулся.

— Зачем же вы приехали? Это сочтут признанием вины.

— Уж и похуже было, — сказал Кристоф. — Расскажи ему, мать.

Старуха отворачивалась, фыркала.

— Что? Что же еще хуже? — он спрашивал, не очень, впрочем, желая дознаваться. — Что случилось?

— Она судью хотела подкупить, Айнхорна, — сказал Кристоф, разглаживая складку на своем камзоле.

Кеплер нашарил сзади стул, сел. Сюзанна положила ему на плечо руку. Айнхорн. Вечно преследуют его носители таких фамилий. [51]— Подкупить! Как? Зачем?

Кристоф поежился. Он был на пятнадцать лет моложе астронома — приземистый, прежде времени оплывший; низкий лоб, глаза странно фиолетового цвета. В Линц привело его главным образом желание полюбоваться тем, как братец побледнеет при дурном известии.

— Девчонка, — он начал рассказывать, — Рейнболдши этой дочка, говорит, будто боли у ней начались, когда наша мать ее за руку взяла. Айнхорн про это составлял для суда отчет, ну и она ему серебряную чашу вздумала поднесть, чтоб все, стало быть, замял. Правда, мать?

— Господи Иисусе, — еле выговорил Кеплер, — и что же он?

— Ну, Айнхорну, тому, ясное дело, только того и надо, как он с ихней шатией-братией, с Рейнболдами, стакнулся, он и приписал ко всему прочему попытку подкупа. Веселенькое дельце.

— Мы рады видеть, — сказала тут Сюзанна, — что все, верно, не так уж мрачно, раз вы вполне спокойны.

Кристоф на нее уставился. Она твердо выдержала этот взгляд; Кеплер чувствовал, как ее пальцы впились ему в плечо.

— Тс-тс, — и он ее похлопал по руке. — Не будем ссориться.

Тут наконец заговорила Катарина Кеплер:

— Э, да ему-то что, он со своей сестрицей Маргаритой и со святым своим зятем, с пастором этим, все трое поклялись, что своею волей от меня отступятся, коли моя вина будет доказана. Так судье и объявили. Очень даже благородно, да?

Кристоф залился краской. Кеплер смотрел на него грустно, но не удивляясь. Этого своего брата он так и не сумел полюбить.

— Тоже и о своем добром имени думать приходится, — сказал Кристоф, грозно выбрасывая подбородок. — А ты как думал? Небось было ей предупреждение. Только вот прошлый год в нашем приходе дюжину ведьм сожгли.

— Спаси вас Господи, — и Сюзанна отвернулась.

Скоро Кристоф с ворчаньем уехал. Старуха на девять месяцев осталась. Трудное это было время. Старость и невзгоды не притупили острого язычка. Он наблюдал ее с печальным восхищением. Она не обольщалась насчет грозящей ей беды, но, странным образом, кажется, была вполне довольна. Никогда еще не пользовалась она таким вниманием. Ее живо занимали подробности защиты, которые собирал Кеплер. Свидетельств против себя она не отрицала, зато оспаривала значение, которое им придавалось.

— Знаю я, чего им надо, — она ворчала, — шлюхе этой, Рейнболдше, и всей семейке, с Айнхорном заодно. На бедные мои флорины зарятся, ждут, когда дело проиграю. Рейнболдша деньги мне задолжала, знаешь. По мне, так плевать на них на всех, подождем, вот у них терпение-то и лопнет.

Он взвыл:

— Матушка, я же толковал вам, дело дошло до герцогского дворца в Вюртемберге. — И сам не знал, смеяться ему или сердиться при виде гордой искры, мелькнувшей в старческих глазах. — Какое ждать, мы должны торопить суд. Это они, они тянут, знают, что дело у них слабо подготовлено, нужны еще улики. Да что там, меня тоже винят в том, что балуюсь запретными искусствами!

— То-то и оно. Тебе свое имя оберегать приходится.

— Ради Бога, матушка!

Она отвернулась, фыркнула.

— А знаешь, с чего пошло? Все потому, что я Кристофа выгораживала против суки этой Рейнболдши.

— Да, вы рассказывали.

Но ей хотелось снова рассказать.

— У него дела с ними были свои, ну и несогласье вышло. И я его выгораживала. А теперь он говорит, что от меня отступится.

— Но я не отступлюсь.

Куда он только не писал, Айнхорну и его шатии, в Тюбинген, знакомым на факультете права, взывал к Вюртембергскому двору. Ответы приходили уклончивые, и скрытая угроза в них сквозила. Он постепенно убеждался, что высшие силы сговорились вредить ему через старуху. А за этим страхом был другой, еще тошней.

вернуться

50

Ориген (185–254) — христианский богослов и философ; Фульгенций (468–533) — церковный писатель, монах, епископ в Руспе (Тунис); Вигилий (конец V в.) — епископ Тапский (Африка), церковный писатель; Кирилл (ум. 444) — епископ Александрийский.

вернуться

51

То есть значащих фамилий. По-немецки Айнхорн — единорог, Обердорфер — житель верхней деревни, Хитцлер — пылкий, горячий и т. д.