И оно кончилось. Из непогожего рассвета к двери Винклемана прискакал посол от Штефана Шпайделя. Кеплер, зябнущий, босой, не стряхнув остатков сна, стоя на сыром ветру, трясущимися пальцами сломал знакомую печать управы. Конь, жевавший удила, сронил с губ пену ему на бровь. Эрцгерцог согласился в общей высылке сделать исключенья. Кеплер может воротиться.

Потом уже, потом, на досуге он распутывал клубок заступничеств, которые его спасли. Иезуиты, по собственным, невесть каким резонам, сочувствовали его трудам. Как раз через иезуита, брата Фринбергера из Граца, баварский канцлер Герварт фон Гоенбург, католик и схоласт-любитель, когда-то с ним выяснял вопросы космологии в некоторых древних текстах. Они сносились через баварского посла в Праге и секретаря эрцгерцога Фердинанда, капуцина Петера Казала. И потом — Герварт ведь служил герцогу Максимилиану, кузену Фердинанда, и оба эти благородных господина вместе учились в Ингольштадте, под началом Иоганна Фиклера, близкого друга иезуитов и уроженца Вайльдерштадта, где родился Кеплер. Так расходились нити паутины. Подумать только, повсюду у него заступники! Но почему-то эта мысль не грела.

Он вернулся, втайне разочарованный. Дай срок, изгнание могло бы принести плоды. Штифтшуле по-прежнему была закрыта, он был свободен — хоть это на худой конец. Но Грац для него был кончен, исчерпан безвозвратно. Тучи слегка рассеялись, кое-кто понемножку возвращался, но он считал за благо оставаться дома. В ноябре Барбара объявила, что снова понесла, и снова он заточился в святилище чулана.

Он накинулся на занятия, пожирал новых и древних авторов, Платона, Аристотеля, Николая Кузанского, флорентийцев. Винклеман дал ему томик кабалиста Корнелия Агриппы, которого мысли были так странны, но так ему сродни. Он вернулся к своей математике, тончайше заточил сей инструмент, которым прежде размахивал, как дубиной. С новым жаром он обратился к музыке; Пифагоровы законы гармонии его преследовали. Как прежде задавался он вопросом, отчего в Солнечной системе именно шесть планет, так сейчас терзался тайной музыкальных отношений: отчего, скажем, отношенье 3:5 чревато гармонией, а не 5:7, к примеру? Даже и астрология, столь долго им презираемая, вдруг обретала новое значение благодаря своей теории расположения небесных тел. Мир был полон знаков, форм. Он, обмирая, дивился сложности медовых сот, строению цветка, дурманящему совершенству снежинок. То, что начиналось в Линце как игра ума, теперь проняло его и захватило.

Новый год славно начинался. Среди бури нахлынувших исканий, в самой сердцевине царил покой. Потом, однако, стали собираться тучи. Снова закрутился религиозный вихрь, пуще прежнего. Эдикт издавался за эдиктом, и все свирепей. Лютеранские обряды во всех видах запрещались. Детей надлежало крестить по католическому чину, отдавать в ученье только к иезуитам. Потом принялись за книги. Лютеранские сочинения искореняли и сжигали. Дым пологом висел над Грацем. Воздух гудел угрозой, Кеплер содрогался. Вот, книги жгут, куда же дальше? Авторов сжигать? Все стронулось, покатилось. Его будто связали по рукам и ногам, бросили в жуткую какую-то машину, и она скорей, скорей, скорей неслась к пропасти. Ребенок, девочка, родилась в июне. Нарекли Сюзанной. Ему приснился океан. Наяву он никогда его не видел. То был огромный, млечный покой, незыблемый и страшный, и горизонт был непредставимо тонкой, четкою чертой — трещиной в земной скорлупе. И ни движения, ни звука, ни живой души, только сам океан был, кажется, живой. Страшный сон. И долго, неделями неотвязно его мучил. Июльским вечером, белым, тихим, как океан в том сне, он воротился на Штемпфергассе после одной из своих редких вылазок в устрашенный город и остановился перед домом. Девочка играла обручем, старуха ковыляла прочь с корзиной по другой стороне улицы, пес глодал косточку в канаве. И почему-то он обмер, похолодел от этой сцены: старательная наивность, с какой была она поставлена в безбрежном разливе света, — казалась предостереженьем. В прихожей доктор Обердорфер его встретил скорбным, потрясенным взглядом. Младенец умер. Воспаленье мозга, то же, что убило маленького Генриха. Он стоял у окна спальни, смотрел, как меркнет день, смутно слышал, как за спиной отчаянно рыдает Барбара, и с ужасом прислушивался к собственному уму, в котором, независимо от сердца, рождалась мысль: теперь прервется моя работа. Он сам отнес крошечный гробик к могиле, осаждаемый видами распрей и упадка. С юга доносили, что турки собирают под Веной шестисоттысячное войско. Католический совет обложил его штрафом в десять флоринов за то, что похоронил ребенка по лютеранскому обряду. Мэстлину он написал: Жена моя безутешна, а сердцу моему близки слова: О, суета сует…

Йобст Мюллер опять явился в Грац, требуя от Кеплера, чтоб переменил веру: пусть переменит веру, а то пусть проваливает, на сей раз навсегда, а он увезет дочь и Регину с собою в Мюлек. Кеплер не удостоил его ответом. Явился и Штефан Шпайдель, тонкий, холодный, с поджатыми губами, в черном. Он привез от двора дурные вести: на сей раз не будет исключений. Кеплер был сам не свой.

— Но что мне делать, Штефан, что мне делать? И мое семейство! — тронул приятеля за ледяную руку. — Ты оказался прав, не надо было мне жениться, я не браню тебя, ты оказался прав…

— Знаю.

— Нет, Штефан, я настаиваю… — Он помолчал, он ждал, и вот отчетливо услышал треск: еще одна ниточка оборвалась. Шпайдель дал ему почитать Платонова «Тимея» в день первой встречи, у ректора Папиуса; не забыть отдать. — Ну да… — устало. — О Господи, что же мне делать.

— Но остается Тихо Браге? — сказал Штефан Шпайдель, снял призрак соринки со своего плаща и отвернулся — от Кеплера, прочь, навсегда, вон из его жизни.

Да, оставался Тихо Браге. С июня тот осел в Праге, придворным математиком при императоре Рудольфе, с жалованьем в три тысячи флоринов. Кеплер получал от него письма, датчанин зазывал попользваться царскими даяниями. Но Прага! За тридевять земель! Однако — каков же выбор? Мэстлин написал: на место в Тюбингене никаких надежд. Век близился к концу. Барон Иоганн Фридрих Гофман, советник императора, когда-то покровитель Кеплера, проездом в Граце, пригласил молодого астронома присоединиться к его свите на пути обратно в Прагу. Кеплер сунул пожитки, жену и падчерицу в шаткую колымагу и, в первый день нового столетья, несколько дивясь сей дате, отправился в свою новую жизнь.

Путь был ужасный. Ночевали в прогнивших крепостях, на кишащих крысами биваках. Горячка к нему вернулась, и долгие мили провел он в полубреду, в дремоте, и Барбара его расталкивала, маяча над ним, как сонное виденье: боялась, что он умер. Он скрипел зубами. «Мадам, ежели вы не перестанете меня мучить, ей Богу же, я надеру вам уши». И она рыдала, а он стонал и обзывал себя бешеным псом.

Стоял февраль, когда они добрались до Праги. Барон Гофман поместил их у себя, снабдил деньгами, дал Кеплеру пристойный плащ и шляпу для встречи с Тихо Браге. Но Тихо все не объявлялся. Прага Кеплеру пришлась не по нутру. Скособоченные, неопрятные домишки, кое-как сляпанные из глины, соломы и нетесаных досок. На улицах стояли лужи нечистот, висела густая вонь. В конце недели явился сынок Тихо Браге, в обществе Франса Гранснеба Тейнагеля, оба пьяные, злые. Привезли от датчанина письмо, вместе формальное и льстивое, с излияниями: как-де он сожалеет, что сам не встретил гостя. Тиго и его приятель-кавалерист должны были его доставить в Бенатек, но ради собственных услад проваландались в городе еще неделю. Шел снег, когда наконец пустились в путь. Замок стоял от города в двадцати милях, посреди плоского поемного луга. Все утро Кеплер протомился в гостевой, и в полдень, когда за ним пришли, он спал. По каменным ступеням твердыни он спускался во власти страха и горячки. Тихо Браге был великолепен. Хмуро оглядел дрожащую фигурку и заговорил:

— Мой лось, сударь, мой ручной лось, к которому питал я великую любовь, загубленный небреженьем хама-итальянца…

Манием руки в парче гость был отметен к высокой стене, где предстояло завтракать. Уселись.