Изменить стиль страницы

Дети успокаиваются перед телевизором. Усевшись на прежнее место, Корриган допивает кофе. Пристально смотрит на дальнюю стену. Я знаю, он снова думает о своем Боге, и о своей церкви, и о потере, которую понесет, если решит уйти из ордена. Точно собственная тень вдруг вскинулась, чтобы схватить его. Я знаю это, потому что он улыбается мне, и в этой улыбке есть все, включая и легкое пожатие плеч, и затем он резко встает из-за стола, потягивается, идет к дивану и валится на него, сползает по спинке между детьми, словно просит у них защиты. Он кладет руки им на плечи, обнимает обоих. Я и люблю его за это, и проклинаю, все сразу. Я чувствую, как желание вновь тянет меня к нему, узнаю этот резкий привкус соли во рту.

— Между прочим, — говорит он, — у меня еще много работы.

— Не уходи, Корри. Побудь с нами чуть-чуть. Работа подождет.

— Ну да, — говорит он, будто сам в это верит.

Я никогда не догадаюсь, что же такого прекрасного он увидел; о чем он прошептал мне, когда мы нашли его смятое тело в больнице; о чем говорил, когда шептал в темноту, будто видел нечто такое, о чем не может забыть, мешанина, путаница из слов, человек, здание, я не все смогла разобрать. Остается только надеяться, что в последнюю минуту он обрел покой. Это могла быть какая-то заурядная мысль; или же он хотел сказать мне, что принял решение оставить орден, что отныне ничто не сможет его остановить, что он вернется в мой дом; или же это не имело особого смысла, обычный миг красоты, мелочь, о которой и говорить не стоит, случайная встреча или разговор, с Джаззлин или Тилли, шутка; или же, наоборот, он наконец принял решение, да, теперь он готов меня потерять, он останется в лоне Церкви и будет выполнять свою работу; или, возможно, он вовсе не имел в виду ничего такого, может, он просто был счастлив, или чувствовал приближение смерти, или морфий спутал ему мысли, — все эти варианты и даже больше, — узнать уже не получится. Его последние слова ускользнули от меня навсегда.

Я слышала о человеке, прошедшем по канату на огромной высоте. Тем более Корриган провел ночь в фургоне, припаркованном неподалеку от здания суда. Ему выписали штраф. На Джон-стрит. Быть может, он проснулся, выбрался на рассвете из машины размяться, вскинул голову и увидел в вышине человека, бросавшего Богу вызов, человека, стоящего не под крестом, а над ним? Не могу сказать, не знаю. Никто не знает. Или, возможно, дело в судебном слушании, когда циркача отпустили, а Тилли отправили за решетку на восемь месяцев, — может, это его смутило? Все так запутано, простых ответов нет. Быть может, он считал, что она заслуживает еще один шанс, тревожился из-за того, что ее должны были отправить в тюрьму? Или, возможно, его преследовала какая-то другая мысль, о чем-то совсем ином?

Корриган сказал мне однажды, что нет прочнее уязвленной веры, и мне думается иногда, не это ли он творил — уязвлял свою веру и так испытывал ее, — и не пробный ли я камень на пути его Бога?

Когда мне бывает особенно плохо, я ничуть не сомневаюсь, что в тот день Корриган спешил попрощаться со мной, что он вел машину слишком быстро, потому что нашел наконец верное решение и хотел сказать, что между нами все кончено. Но когда мне становится лучше, когда сердце поет, я вижу, как он с улыбкой подходит к крыльцу моего дома, как широко он распахивает объятия, чтоб остаться со мной.

И таким я постараюсь видеть его как можно чаще, насколько это в моих силах. То было — оно и сейчас есть — утро четверга за неделю до аварии, и оно умещается в пространстве каждого утра, когда я открываю сонные глаза. Корриган сидит между Элианой и Хакобо, на диване, руки раскинуты в стороны, пуговицы рубашки не застегнуты, взгляд устремлен вперед. Никогда и ни за что он не встанет с моего дивана. Обычная мебель, скромный и видавший виды диван, подушки разных мастей, прореха на истертом подлокотнике, но в щели под его спинкой остались лежать несколько монет, выпавшие у него из кармана. Я возьму их с собой, куда бы ни поехала, в Закапу, в приют для престарелых, в любое другое место, где бы ни оказалась.

Восславим Господа! — Аллилуйя!

Я будто сразу все поняла. Будто всегда знала. За этими двумя малютками надобен уход. Такое глубинное чувство, — видать, поселилось во мне давным-давно. Много думать о минувшем не годится, гордыня это все, но я считаю, человек может годами жить одним давним моментом, носить его с собой и чувствовать, как тот растет, как он пускает корни, которые протягиваются ко всему что ни есть вокруг.

Я росла на юге Миссури. Одна девочка и пятеро братьев. То была Великая депрессия. Все вокруг разваливалось, но мы держались друг за дружку как только могли. Жили в маленьком деревянном доме, каркас буквой А, как и большинство других домов на цветной стороне городка. Просевшие, некрашеные балясины-подпорки передней террасы. Внутри самого дома, сбоку, была большая вытянутая зала с плетеными креслами, лиловым диваном и длинным столом, вытесанным из днища сломанной телеги. Два больших дуба затеняли другую сторону дома, где окнами на восток устроены спальни, — чтобы встречать солнце поутру. Я развесила на ветках пуговицы и гвозди, ветряные колокольца. Полы в доме были настелены неравномерно, с разными промежутками. Ночами по жестяной крыше стучали капли дождя.

Мой отец говорил, бывало, что любит просто посидеть, послушать, как кряхтит дом.

Дни, которые я помню лучше прочих, ничем не примечательны: я играла в классики на разбитой бетонной плите, вместе с братьями бродила по кукурузным полям, волочила по дорожной пыли школьный ранец. Мы со старшими братьями в те годы читали много книг. Передвижная книжная лавка заезжала на нашу улицу каждые пару месяцев, задерживалась на четверть часа. Когда сломанный забор вспыхивал желтым на солнце, мы выбегали из дома, мчались на задворки скобяной лавки Чосера, чтобы поиграть у речки, которая теперь кажется мне мутным ручьем, а тогда представлялась полноводным потоком. Мы пускали пароходики по этой протоке, и старый ниггер Джим задавал Тому Сойеру ту еще трепку. Мы не знали толком, что делать с Хеком Финном, а потому он редко сопровождал нас в наших приключениях. Бумажные лодочки огибали поворот реки и пропадали из виду.

Мой отец по большей части зарабатывал маляркой, но больше всего остального любил выписывать вывески на дверях городских контор. Имена важных чинов на матовом стекле. Золоченые буквы и тонко выведенные серебряные завитушки. Время от времени он выполнял заказы торговых домов, мукомолен и небольших детективных агентств. Музеям и евангелическим церквям тоже иногда требовалось обновить табличку. Работал он почти всегда в белой части города, но когда заказ приходил с нашего берега реки, то мы отправлялись с ним, придерживали лестницу, подавали кисти и тряпки. Еще он расписывал деревянные вывески, которые качались потом на ветру, — торговля недвижимостью, свежие моллюски, сэндвичи по пять центов за штуку. Отец был невысок. Отправляясь работать, всегда одевался опрятно, и неважно, откуда заказ. Он носил выглаженную рубашку с накрахмаленным воротничком, подкалывал галстук серебряной булавкой. Брюки подворачивал снизу и с довольной улыбкой говорил нам, что, присмотревшись, всегда мог различить отражение своей работы в начищенных туфлях. При нас он ни словом не упоминал деньги или отсутствие денег, а когда Депрессия разгулялась вовсю, просто обошел всех старых заказчиков и бесплатно подновил им вывески, надеясь, что их бизнес выстоит в эти тяжелые времена и потом, когда дела пойдут на лад, они подбросят ему доллар-другой.

Отсутствие денег не особо беспокоило нашу маму — она была из тех женщин, что повидали и лучшие, и худшие времена. Она достаточно пожила на свете, чтобы слышать рассказы о рабстве из первых уст, и была достаточно умна, чтобы видеть подлинную цену избавления от этого ига, — или, во всяком случае, того освобождения, какого люди могли добиться в те дни в южных областях Миссури.

Мама хранила на память квитанцию об оплате с того аукциона, на котором продали ее бабку, и держала при себе этот листок, чтобы помнить, откуда она родом; впрочем, когда ей предложили продать бумажку, так мама и сделала — продала ее музейному куратору из Нью-Йорка. Купила себе на те деньги подержанную швейную машинку. Она тоже работала в нескольких местах, но основной ее работой была уборка газетной редакции в самом центре нашего городка. Она приносила домой газеты со всех концов страны и читала нам на ночь статьи, которые казались ей подходящими, — статьи, которые распахивали окна нашего дома, простые истории о спасении кошек с верхушек деревьев, о бойскаутах, помогавших пожарным, или о цветных, которые отстаивали добро и справедливость, — все то, что наша мама называла праведным.