До меня лишь потом дошло, что Хилда в известной мере пользовалась тем же преимуществом, что и я. Видите ли, ей тоже хотелось жить в том доме — мужчины с собственным домом тогда были редкостью, и Хилда при том, чтособой представляла, разумеется, должна была относиться к этому очень серьезно. Так что представьте, как она, должно быть, обрадовалась, когда моя мать оказалась убита, когда поняла, что благодаря этому убийству может обеспечить себе место под той надежной крышей! Иначе Хилда не проявила бы ни малейшего интереса к моему отцу, я в этом уверен. Эта циничная, бессердечная паразитка стремилась получить все возможное от мужчины, над которым обрела власть, в сущности, стала властна в его жизни и смерти — потому что, как и я, могла выдать его в любое время и ухитриться не отправиться вместе с ним на виселицу.

Когда отец понял, в каком положении оказался? В выдумку насчет Канады как будто бы все поверили, а что до постоянного присутствия Хилды в доме, оно могло бы вызвать скандал на улице, менее погрязшей в безнравственности и растленности, но на Китченер-стрит такие дела были в порядке вещей. Там мужчины преспокойно отправляли жен в Канаду и водили к себе проституток, или сами отправлялись туда, а их место занимали другие. О таких вещах даже почти не судачили. Так что к Рождеству казалось, что убийство сошло им с рук, если, конечно, я буду помалкивать.

Думаю, отец понял истинное положение вещей, когда Хилда напрямик объяснила ему. Собственно, я не слышал, как она это говорила, но как-то вечером наблюдал за ним из окна, и было ясно, что нечто подобное, должно быть, произошло. Видите ли, когда мать была жива, у отца, если он считал, что она придирается к нему, существовала манера просто выходить в заднюю дверь. Эта привычка глубоко укоренилась, и когда я увидел, как он стремительно вышел (из кухни доносился разговор на повышенных тонах), то понял, что Хилда разозлила его. Он гневно прошагал до конца двора, натягивая куртку, но у калитки остановился и как будто замер в нерешительности, не зная, продолжать путь или вернуться. При виде этого я слегка испугался, сам не знаю толком почему — думаю, единственным, что могло быть хуже присутствия в доме Хилды с Норой (Нору я ненавидел почти так же люто, как Хилду, она была растленной, циничной пьянчужкой) было присутствие их без отца. Он все-таки представлял для меня какую-то защиту, я понимал, что если окажусь во власти двух этих чудовищ, мне определенно конец. Поэтому мне не хотелось, чтобы отец исчезал (правда, со временем это нежелание пройдет). Снаружи было темно, начался дождь; тут, видимо, отец принял решение, потому что повернулся и направился к дому; однако, сделав несколько шагов, снова потерял самообладание и пошел не к задней двери, а в уборную. Сидя у окна, я увидел слабый отсвет свечи, которую он зажег, сочившийся через отверстие в форме полумесяца, проделанное в двери. Дождь лил уже вовсю, я видел капли, падавшие мимо этого светлого пятна, и представлял себе отца, сидевшего за дверью со спущенными брюками, положив локти на колени. Мне пришло в голову, что мы обасейчас чужды женщинам в кухне; и я задался вопросом, схожи ли хоть немного его чувства с моими. Потом я услышал шум спущенной воды, свеча погасла, и отец вышел. Вскоре после этого он вернулся в дом, и я снова услышал в кухне негромкие голоса.

Пожалуй, с тех пор, как Хилда перебралась в дом номер двадцать семь, для меня самым мучительным было видеть, как одежду матери носит какая-то проститутка. Дело заключалось не только в мысли о присвоении, но и в ежедневном зрелище того, что происходило с платьями, когда Хилда натягивала их. Мать была худощавой, со стройной, изящной, чуть ли не мальчишеской фигурой, а Хилда — мясистой, с округлыми формами. Поэтому платья туго облегали ее и приобретали вызывающий вид; то, что на матери выглядело скромным, на Хилде делалось вульгарным, такова уж была природа этой женщины, в какой-то мере вульгарным становилось все, к чему она прикасалась. Я начал наблюдать за ней, она вызывала у меня какое-то беспокойное жгучее любопытство. Говорить об этом нелегко, но когда я видел платья, передники, кофточки, для меня все еще сохранявшие ауру матери, преобразившимися, наполненными тем физическим соблазном, которым обладали все жесты Хилды, все речи, ее походка, верчение задом, — это сильно впечатляло меня. Я часто следовал за ней, когда она ходила за покупками, или вечерами, когда она надевала свою поношенную шубу и шла, цокая каблуками, с помадой матери на губах, в белье матери на теле, с мужемматери под руку, крался за ними по переулку, перебегая (словно африканский мальчишка) от одного укрытия к другому, неслышный, невидимый, как призрак, как привидение. Когда они сидели в «Рочестере», я наблюдал за ними через окно снаружи, из холодной тьмы, видел, как они греются и пьют в наполненном светом радушном тепле бара. Я отыскал путь во двор за пивной, это дало мне доступ к окнам туалета; встав на бочку, я наблюдал за Хилдой, когда она выходила справлять нужду, видел ее со спущенными трусиками и задранным платьем, не касавшуюся задом стульчака; потом, подтеревшись, она доставала косметичку и наскоро прихорашивалась пудрой и губной помадой матери. Хилда ни разу не заметила меня, правда, однажды, когда я встал на цыпочки, стремясь увидеть, что она делает, бочка зашаталась подо мной, и она подняла взгляд — но я успел пригнуть голову и вновь обрести равновесие. Как я уже говорил, у меня вызывало какое-то беспокойное, жгучее любопытство полнейшая бесцеремонность этой твари. Я наблюдал за ней, словно за экзотичным диким животным, со смесью восхищения, страха и с удивлением, что такая форма жизни может существовать. Она была некой природной силой, так я воспринимал ее в то время.

Что до отца, мое презрение к нему не знало границ. Он не был ни экзотичным, ни природной силой; в дикой, трусливой ярости он убил мою мать и теперь наслаждался гнусными вознаграждениями за свой поступок. Сидя в «Рочестере», он с самодовольной улыбкой потягивал пиво, хитрый, усмехающийся хорек с кровью на подергивавшихся лапах, скрытный, коварный, похотливый, жестокий и злобный. Мне было за что ненавидеть его, разве не так? Он убил мою мать и тем самым сделал меня плохим; заразил меня своей мерзостью, и ненависть, которую я питал к нему, была глубокой.

Какое-то время я делал вид, что по утрам ухожу в школу, однако недели через две уже не утруждал себя этим. По ночам я больше не спал, и было очень нелегко выходить из дома в половине девятого, а потом весь день бродить вдоль канала или отправляться на реку и лазать по баржам. Нет, я предпочитал сидеть в своей комнате, возиться с коллекцией насекомых и поглядывать на задний двор, смотреть, кто приходит и уходит.

Днем Хилда нередко принимала своих друзей, главным образом шлюх. Самыми частыми гостями были Гарольд Смит и Глэдис. Я спускался в кухню, садился на стул, подтянув колени к подбородку и обхватив руками голени, и молча слушал их, они как будто ничего не имели против, продолжали тараторить, сплетничать о всевозможных мелких драмах, придававших пряность и разнообразие их убогой жизни. Хилда всегда, не мешкая, доставала сладкий портвейн.

— Только отцу ни слова, — говорила она мне, наливая всем понемногу в чашки (после того, как Хилда появилась в доме, у меня самого развился вкус к портвейну).

У Глэдис, казалось, вечно были какие-то проблемы.

— Не одно, так другое, а, Глэд? — сочувственно говорила Хилда, отмывая плиту или срезая кожуру с картошки, а та сидела у стола, курила, беспокойно оглаживала выкрашенные в черный цвет волосы и рассказывала о какой-нибудь новой неприятности с домовладельцем или очередным «джентльменом». Гарольд Смит цинично, вяло усмехался и молча чистил ногти. Но я главным образом наблюдал за Хилдой, и пока она мыла плиту или чистила картошку, смотрел с тайным любопытством, как ее руки, груди, бедра шевелятся под передниками и юбками, некогда украшавшими стройную фигуру матери.