Минуло два часа. Жара ещё не спала. Солнце по-прежнему нещадно палило землю. Легко пахнувший ветерок принёс откуда-то чистый и звонкий крик петуха. Ротмистр Сапрыкин проснулся с необычайной лёгкостью во всём теле. Тихонько шевелились занавески, по потолку по-прежнему скользили причудливо меняющиеся светлые блики. Застенчивая, скромная чистота деревенской избы, воздух, наполненный благоуханиями сада, и родной, знакомый с детства голос петуха — все эти мельчайшие проявления всесильной жизни радовали сердце, а горький запах вянущей полыни будил неосознанную грусть. Где-то вверху, на церковном куполе вразнобой ворковали голуби. В саду слышались голоса, смех.

— А что, дед, ежели я этому крикуну головешку скручу, жалко будет?

— Да разве нам для наших дорогих защитников каких-то курей жалко? Да мы всё отдадим, лишь бы вы Советы сюда не допустили. И то сказать, до каких же пор терпеть это безобразие. Пора бы уж строгий порядок учинить. Вы не обижайтесь на чёрствое слово, но срамотно на вас смотреть.

— Ну, так я попробую, дедок?

— А пробуй, милай, пробуй.

Слышны топот ног и тревожное клохтанье петуха. Смех и топотня обрываются бабьим возгласом:

— И что же вы удумали! Побойтесь Бога! Вдову, сирот малых обирать. А ты, бес лупоглазый, чего скалишься? Неси свово кочета. Ишь, раздобрился чужим-то.

Снова знакомый голос кавалериста:

— Ужасно глупая птица — петух! Бывало, поспоришь с соседом, чей петя голосистее, у него — так аж прямо заливается, а мой — хоть не проси. А то, как загорланит среди ночи, да норовит под самое ухо посунуться. Нето клевачий попадёт. Ты к нему спиной, а он уже на тебе, норовит в самое темечко, макушечку садануть. Сколько живу на свете — петухов буду ненавидеть. Ишь выступает, паскуда краснохвостая.

— Бойся, паря, — обрадовано сказал кто-то незнакомым баском, — вон он с тылов заходит, стоптать тебя хочет.

— Не-а, для этого дела я ему без надобностей. А клюнет — вмиг башку на бок. Тут уж, тётка, не обижайся, а зови на лапшу.

— А что, мужички, довольно ли барской земли хапнули? Смотри, господин ротмистр у нас строгий, порядок любит — вмиг вместе с душой награбленное вытряхнет.

— "Награбленное"… — передразнил кто-то. — А что ей пустовать что ли, раз барина нет? Кто же вас, защитнички, кормить будет?

— Эк ты как, мужик, рассуждать горазд. Так, ежели хозяина нет, то хватай, кто поспеет. Так что ли?

— Так не так, а так…

— Ну, так ты и к бабе моей подладишься, пока я в седле да далеко.

— Ну, баба не земля, хотя тоже рожаить…

Одевшись, и не встретив хозяев, ротмистр вышел в сад. Ничего не изменилось в природе: так же высоко и плавно кружил над деревней коршун, изредка шевеля широкими, поблёскивающими на солнце крылами, белое с лиловым подбоем облачко, похожее на раковину и отливающее нежнейшим перламутром, по-прежнему стояло в зените, словно и не двигалось, всё также откуда-то с выгона звучали простые, но безошибочно находящие дорогу к сердцу трели жаворонка, лишь слегка прозрачнее выглядела дымка над дальними лесами, и они будто приблизились, обрели грубоватую плотность.

— Красота-то какая! — сам себе сказал ротмистр Сапрыкин.

Переговарились, проходя, мужики:

— … свежая какая-то часть. Что штаны на них, что гимнастёрки, что шинельки в скатках — всё с иголочки, всё блестит. Нарядные, черти, ну, просто женихи.

Заметив офицера, приостановились, внимательно оглядели, поздоровались кивком головы.

"Даже кепки не сняли, — отметил ротмистр. — Избаловался народ".

Спор в саду, тем временем, разгорелся ещё жарче.

— А я так понимаю порядок, — убеждал круглолицый, невзрачный мужичок, — вот ты — солдат, должен быть при винтовке, а я, крестьянин — при земле. И когда этому не препятствуют — такая власть по мне…

Умолк, завидев подходящего ротмистра.

"Чистейшей воды агитация", — подумал Сапрыкин, и в его до самых глубин распахнувшейся ликующему празднику жизни душе занозой угнездилось чувство досады. Говорить он любил и умел. И теперь, собираясь с мыслями, вприщур оглядывал толпившихся в саду селян.

— Мужики-кормильцы, — ротмистр умолк, подыскивая нужное слово, и уже другим, чудесно окрепшим и исполненным большой внутренней силы голосом сказал, — Глядите, мужики, какое марево над полями! Видите? Вот таким же туманом чёрное горе висит над народом, который там, в России нашей, под большевиками томится. Это горе люди и ночью спят — не заспят, и днём через это горе белого света не видят. А мы об этом помнить должны всегда: и сейчас, когда на марше идём, и потом, когда схлестнёмся с красной сволочью. И мы всегда помним! Мы на запад идём, и глаза наши на Москву смотрят. Давайте туда и будем глядеть, пока последний комиссар от наших пуль не ляжет в сырую землю. Мы, мужики, отступали, но бились, как полагается. Теперь наступаем, и победа крылами осеняет наши боевые полки. Нам не стыдно добрым людям в глаза глядеть. Не стыдно… Воины мои такие же хлеборобы, как и вы, о земле, о мирном труде тоскуют. Но рано нам шашки в ножны прятать да в плуги коней впрягать. Рано впрягать!.. Мы не выпустим из рук оружия, пока не наведём должный порядок на Святой Руси-матушке. И теперь мы честным и сильным голосом говорим вам: "Мы идём кончать того, кто поднял руку на нашу любовь и веру, идём кончать Ленина — чтоб он сдох!" Нас били, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре коммуняки на первых порах. Но я, молодой среди вас человек, но старый солдат, четвёртый год в седле, а не под брюхом коня, слава Богу, — и знаю, что живая кость мясом всегда обрастёт. Вырвать бы загнившую с корнем, а там и германцу зубы посчитаем. Вернём и Украину, и все другие земли, что продали врагам красные. Тяжёлыми шагами пойдём, такими тяжёлыми, что у Советов под ногами земля затрясётся. И вырвем с корнями повсеместно эту мировую язву, смертельную заразу.

Ротмистр умолк, сорвав на самой верхней ноте голос, откашлялся в кулак и сказал тихо, проникновенно:

— И вы, мужики, услышите нашу поступь…. И до вашей деревни долетит гром победы…

Слушали его с усиленным вниманием: кто с интересом, кто недоверчиво, кто угрюмо. И это не ускользнуло от острого взгляда ротмистра Сапрыкина.

— Так ить, кому что, а шелудивому баня, господин офицер, — раздался голос из толпы. — Вы насчёт земли скажите: чья она теперь…

— А вам что, красные землю посулили?

— Так ить, не только посулили, а и раздали…

— Ты что, сволочь, тоже красный? — глаз ротмистра зловеще задёргался.

Он шагнул вперёд и остановился перед худо одетым, но ладным из себя мужиком с копной огненно-рыжих волос и пронзительными, дикого вида глазами.

— Чей?

— Баландин… Василий… Петров сын…

— Ты что это, Василий Баландин, агитацию здесь разводишь? Думаешь, я тебя долго убеждать буду? По законам военного времени суну в петлю, как врага Отечества — и вся политика. Уяснил?

Баландин не шевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в синие ротмистровы глаза, блестевшие тусклым стальным блеском, а потом отвёл взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щёки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная, нехорошая синева. Превозмогая сосущий сердце страх, он с хрипотцой в голосе сказал:

— А мне без землицы хуть так петля, хуть этак… Вы ведь, господин хороший, без шашки тоже не ахти какой воин…

— Ну, хватит! — сам себе сказал ротмистр и, оглянувшись, приказал, — Кутейников, быстро в дом за лавкой, а этого… взять!

Вслед за подхорунжим в саду показался отец Александр. Он был взволнован и, говоря, жестикулировал:

— Господин ротмистр, остановитесь, прошу вас! Ради Бога, не берите греха на душу. Какая агитация? У нас в деревне один он такой, с порчиной в голове. Какой он красный, господин ротмистр, скорее Краснёнок, потому что дурак.

Когда два дюжих кавалериста гнули Баландина к лавке, он успел схватить одним безмерно жадным взглядом краешек осенённого солнцем неба, а теперь совсем близко от его щеки колыхались синие стебельки полыни, а дальше, за причудливо сплетенной травой вырисовывались солдатские сапоги. Он не оправдывался, не рыдал, не просил милости, он лежал, прильнув пепельно-серой щекой к лавке, и отрешённо думал: "Скорей бы убили, что ли…". Но когда первый удар рванул кожу возле лопатки, он сказал угрожающе и хрипло: