Изменить стиль страницы

Она, еще немножко не в себе, улыбнулась ему. Он сказал: «Вы позволите, сеньора?..» — и почтительно сел на скамью, где она сидела. Довольные обществом друг друга, они устроились поудобней и завели разговор о современной молодежи.

Он был приятно удивлен, найдя ее столь рассудительной, несмотря на такой нестарый возраст, не зная, что это город Сан-Жералдо удерживал ее там, позади… И она, рядом с новым знакомым, сумела взглянуть с большей уверенностью на новое величественное здание Почтово-Телеграфного Агентства.

Вернулась домой более оживленная, села вязать на террасе в глубине сада, глядела на темные крыши и на трубы фабрик, бесплодные острия земли.

Они не созрели для взгляда, как ее большая комната, где столпились скромные столы и стулья, кувшины, тени, безделушки; немного обновленные благодаря тому дню, какой открыл ей случайно еще один ракурс вещей. И она смотрела на заводские трубы спокойными глазами, удовлетворенная.

Ибо, несмотря ни на что, она была предусмотрительна, удаляя болезни, избегая наибольшей опасности вещей, бережно охраняя то, что ей принадлежит, — вот единственное объяснение, какое нашла она сама, чтоб оправдать свою страсть к своему дому и своим безделушкам. «Что ж такого? Я бережно охраняю то, что мое!» Если при мысли о способах, какими береглась, ей становилось немножко стыдно, она сразу находила оправдание: да, но ведь она опять здесь. Наконец в покое… Она отбросила вязанье и с наслаждением вдохнула теплый воздух.

Старое здание тоже дожило до новых времен. Дряхлое, невзрачное, все полное широким и девственным песнопеньем этого вечера. Женщина с улыбкой смотрела на камин, который ярким отсветом окружало заходящее солнце.

Если потерян был для нее мотив прежних привычек, то сами привычки она сохранила и если забыла свой прежний шаг, каким направлялась в большую комнату, то сохранила способ рассматривать там все предметы — и это полнило дни ее необъяснимых бдений, мгновенных порывов, оборванных приступом кашля и ненужной суетой. Встретиться со своим «решением» больше не означало достичь чего-то. Означало лишь раскопать, исполнилось ли в прожитой жизни хоть что-ни-будь одно.

Исполнилось, да… Это была трудная дума — убедиться, что исполнилось, да. О, ничего важного, только лишь незаменимое. Исполнялось глухо-глухо: от предмета к предмету, ежедневное, смутное, восходящее, всегда независимое от мысли, пока время шло. В какой миг и рядом с каким предметом она произнесла однажды: «Я Лукресия. Издревле. Моя душа бессмертна». — Когда? Когда?

Да нет, никогда. «Но предположим, что произнесла». Так она почувствовала себя обязанной задуматься. Ибо из реальной жизни, прожитой день за днем, осталась ей — если не хотела лгать — всего лишь возможность вымолвить, посреди болтовни с соседками, в сплаве долгого опыта и открытия последнего часа: «Да, да, душа — это тоже важно, вы не находите?»

Рассказать свою «историю» было еще труднее, чем пережить ее. Ибо «жить сейчас» означало только телегу, плетущуюся по жаре, что-то созревающее день за днем, подобно плоду, а сегодня, например, это был корабль на горизонте.

Она сама ощущала себя той, кого другие зовутпо имени, кого видят вдовой, кому торговцы из участия уступают рыбу подешевле.

И немножко гордой. После долгого-дол-гого терпения пришла она наконец к одной точке… Бот лает собака где-то вдалеке, а Паственный Холм теперь досягаем благодаря виадуку…

Взгляд ее по-прежнему был заменой напряжения мысли, и вещи множились вокруг: ножницы на столе, крылья за окном, мчащиеся автомобили, от которых дрожит всё здание, которое когда-нибудь снесут, тень аэропланов над городом. А ночью Южный Крест глядит на крыши, и женщина погружена в сон, глубокий, как трюм корабля… Так было до того дня, когда она уселась с вязаньем на терраге.

Светящиеся пылинки кружились вокруг нее, как винтики чудесной машины, работающей в быстрой тишине. Из непрерывного движения рук рождались радость и легкость — и, без усилия, ясновиденье внутри ясности виденья, как затемнение внутри темноты: ибо это был свет вечера.

Что до нее самой — она осознавала, только лишь осознавала. Что все это непередаваемо, даже через воображение — эта суровая истина солнца и света, и шагающего человека, и неподвижных вещей. И не знаешь, чем себя ограничить. Ибо она все еще гордилась тем, что видит течение времени — неужто уже февраль на дворе?.. — словно это и есть течение своей жизни. Да, это и есть. Персей понял это и осуществил. И как ловко! Почему? Она уже много раз объясняла себе почему — потому что вон то окно открыто… потому что человек богоподобен…

Человек богоподобен и пуст внутри. Она сидела раздвинув ноги, скрестив руки на животе.

О, она жила в истории, много значительней, чем ее собственная. Как ограничить себя собственной историей, когда вон там высится корпус завода? Эта башня — истина, сотворенная из умения видеть. Она всегда умела видеть… она никогда не умела мыслить; мыслить — означает изобретать, и только.

Маис, разросшийся на маисовом поле, был высшей ее мыслью. А лошадь была красотой для человека. Таковы были все вещи. Покоем ее души была красота лошади на Паственном Холме. Разве это история пустой жизни?

Внезапно, бросив вязанье, только из чувства восторга, женщина встала и раскинула темные крылья над свершившимся городом — темные, как у ночной птицы, тяжелые и свободные… В полете, где боль не была страданьем… То, что было безликого в ее жизни, дало ей силу лететь…

Вечер затуманился, и вдова поспешила укрыться, воспользовавшись сумерками; сквозь тишину за окном зашумела вода, и она перегнулась, чтоб разглядеть бадью, которую вода наполняла со звуком, все более тихим и певучим, — и ощутила любопытство, как старуха. И волнение, волнение.

Все, чем она владела, оставалось вне ее: вода в бадье? — но ее всю пролили на сухую землю двора. И от этой земли, пропитанной влагой, подымался удушливый запах пыли — вдова Коррейя кашлянула нарочно, только чтоб себя тоже чем-нибудь проявить.

Она достигла, без всякого сомнения, какого-то предела своего пути.

Также и город Сан-Жералдо достиг ка-кого-то предела, скоро ему даже имя сменят, — сообщали газеты. Хотя лишь это и можно было сообщить, лишь это и виделось впереди, и она видела.

Лицо ее приняло благородство даже в линиях — наконец-то, чтоб было что передать будущему сыну, — конечно, если он проживет жизнь, стараясь оправдать наследие, слепо двигая вперед безымянную расу строителей. Ту, что владела одной традицией — мужеством.

Через несколько дней она получила письмо от матери, зовущей ее приехать к ней, на ферму.

«Здесь есть один хороший человек, доченька, душевный такой, он видел твой портрет, и ты ему очень понравилась, он с тех пор все спрашивает про тебя, про твою жизнь, девочка моя. Я говорю, что ты живешь, как святая».

«Не понимаю!.. — прервала чтение Лукресия, внезапно испуганная, — что еще нужно от меня моему портрету?»

Несколько дней она носила письмо на груди.

В конце концов решилась продать дом и уехать на соединение со своим портретом. Вздыхая от радости. «Вдова ты вдова», — говорила смеясь, споря с самой собой.

Второй муж? Она пугалась, словно не имела права на такую удачу. Право у нее было только на доктора Лукаса, рассуждала она, не ища объяснений.

«Ах, вдова я, — прерывала она свои мысли, в тысячный раз перечитывая письмо. «Здесь есть один хороший человек», — распевала наизусть.

Смотрела на свой портрет, висящий в коридоре, чтоб угадать, что ее ждет, такую веселую вдову. И опять смеялась. О, становилось поздно, все более поздно…

Становилось все более поздно. Серьезная, страстная, она побежала в комнату, схватила хладную безделушку и, зажмурившись, положила лицом вниз. Неужели она покинет это все?.. По ее длинному лошадиному лицу скатилась слеза. Ведь безделушка — тоже творенье ее взгляда.

Но она покинет флейтиста-безделушку… И покинет навсегда алчный торговый город, воздвигнутый безмерным честолюбием ее судьбы, с причалом и виадуком, до самого холма — пристанища безымянных лошадей.