Собственно, я был благодарен им за такой прием, ситуация-то выглядела до крайности неприятно.
А когда мы успокоились и я повернулся к выходу, оба подошли ко мне, похлопали по спине и поблагодарили за визит: очень, мол, щедро с моей стороны взять на себя труд этак их развеселить, обычно-то к ним приходят только с неприятностями.
Кефир я ел по утрам, а гороховый суп — ближе к ночи. Утренние часы были хуже всего, я старался проводить их во сне и магазин больше не открывал. Однажды поздно вечером, когда я ел гороховый суп и слушал «Реквием» Брукнера, раздался телефонный звонок. Я решил, что это Паула.
— Привет, сестренка, — сказал я. — Привет, солнышко.
Но звонила не Паула. В трубке послышался незнакомый мужской голос, хриплый и далекий, лишь минуту-другую спустя у нас завязался нормальный разговор. Он назвал свое имя и добавил:
— Не знаю, помнишь ли ты меня.
— Я никого почти не помню, — ответил я.
— Это мне ты сказал, что всегда вроде как был готов к тому, что с тобой случится нечто по-настоящему важное, большое.
— А ты сказал, что в «Мадонне» сокрыта мощь водородной бомбы.
— Совершенно верно. Мои слова.
Вот, значит, кто это — приземистый крепыш с эспаньолкой, который просидел у меня целых три дня, глядя на «Мадонну».
Он прочел в одной из газет о том, что со мной приключилось.
— Ты и к этому тоже был готов? — спросил он.
— Не знаю, — ответил я. — Люди постоянно чувствуют то одно, то другое.
— Тебя, поди, и удивить по-настоящему невозможно, — сказал он.
— Да нет, вряд ли.
— У меня есть для тебя сюрприз.
— Вот как?
— Но тебе надо приехать сюда. В Стокгольм.
— Не могу я никуда ехать. Денег нет.
Однако он сказал, что вышлет деньги, и даже извинился, что не сделал этого еще раньше, до того как позвонил. Жил он на Дёбельнсгатан, 73.
— Не привык я думать о других, — сказал он. — Предпочитаю жить в наивозможном уединении. Ужасно, когда тебя постоянно отвлекают.
Но я слышал в трубке звуки Моцарта, сопрано пело «Ah, lo previdi».
— На последние деньги я купил кефиру и горохового супа, — сказал я. — Я чувствовал себя никому не нужным, чуть что не брошенным.
— Ну, это не самое страшное. Я вот люблю гороховый суп. Омары, устрицы, икра быстро надоедают.
И я обещал приехать. Небось подшутить надо мной решил, думал я. Ну и ладно, не все ли равно.
— Про сюрприз допытываться не стану, — сказал я. — Ты наверняка задумал меня облапошить. Но мне наплевать.
— Верно, — сказал он, — только облапошу я тебя так красиво и изысканно, что ты до конца дней своих будешь мне благодарен.
В тот же вечер я собрал вещи. Пиджак, брюки, трусы, «О страдании в мире» Шопенгауэра, зубную щетку, носки. И старый дедов халат, ведь я остановлюсь у Паулы.
Стало быть, в Стокгольме у меня было два друга — Паула и человек с эспаньолкой. Я ехал навестить стокгольмских друзей.
Так я сказал Паулиной мамаше. А она не спросила, есть ли среди них Паула. Начала играть на гитаре, одну и ту же мелодию, снова и снова, «Усни у меня на плече». Скрючилась над гитарой, прижимала ее к себе, точно младенца, а вокруг кучами валялись «Шведский женский журнал» и «Новости недели»; будь я художником, непременно бы написал ее портрет именно в этой обстановке. Такой она запомнилась мне навсегда. Но тогда я ни о чем подобном не помышлял. Сыграв «Под его крылом», она остановилась, выпрямила спину и сказала:
— Господи Боже мой, если б я только решилась! У меня масса друзей в Стокгольме. Но люди проходу мне не дают. А путешествовать инкогнито крайне утомительно.
Тут она опять склонилась над гитарой и заиграла «Твоя румяная щека».
~~~
Мне хотелось еще разок увидеть «Мадонну». И по дороге в Стокгольм я сделал остановку и зашел в контору к судебным исполнителям. Принял меня секретарь.
Конечно-конечно, ничего особенного тут нет, я имею полное право. «Мадонна» теперь чуть ли не официальный документ. И меня проводили к одному из судебных исполнителей, возможно к самому главному.
Она висела на стене над письменным столом, за которым сидел судебный исполнитель — в темно-синем костюме, при галстуке, в очках с черными дужками. Мы поздоровались, и он сказал:
— Здесь самое надежное место на свете. Отсюда ничего украсть невозможно.
— Кто станет красть картины? — сказал я. — Искусство скоро вообще обесценится.
— Нет-нет, — возразил он. — В искусстве действует своя конъюнктура. Однако по большому счету только оно существует вечно.
Я спросил, нельзя ли мне присесть, ноги, мол, плохо держат, питаюсь плохо, ночами не сплю.
Сказал я так не затем, чтобы пожаловаться, просто никогда не любил стоя смотреть на произведения искусства.
Он сел рядом.
— Уму непостижимо, что люди позволяют так с собой обращаться и даже не пытаются дать отпор.
— Господи, так ведь мы же виновны.
— Как знать, — заметил он. — Все расследования и судебные вердикты суть не более чем догадки.
— Я-то, по крайней мере, точно знаю, что виноват. Хотя никто этого прямо не говорит, я человек никчемный. Ничего в жизни не добился, радости от меня никакой, стремился я лишь к одному — ублаготворить себя.
Он принес чаю и сухариков. Мы грызли сухарики, пили чай и не говорили ни слова, просто смотрели на «Мадонну». Немного погодя он сказал:
— Не приноровиться мне к этому. Я тоже коллекционер и знаю, о чем говорю.
Я спросил, не искусство ли он собирает.
Да, именно искусство. Собственно, он в первую очередь коллекционер. Искусство для него — источник жизни, а работа судебного исполнителя не более чем профессия.
— Чтобы вправду коллекционировать искусство, — заметил я, — требуется ужас как много денег.
Верно, так все и началось. Он получил наследство. И понял, что им нужно распорядиться, что он обязан куда-то его применить. Сколотил эти капиталы его дед. Изобрел спасательный жилет из бумажной массы, во время Первой мировой войны. А потом принялся выпускать всякие-разные бумажные шмотки, это же был колоссальный прогресс, одно время он владел аж пятнадцатью фабриками в Швеции и по всей Европе. В конце войны он все это продал. Осталось только огромное состояние, под бременем коего с тех пор изнемогают его потомки.
А я рассказал ему про дедовы фортепиано.
— Все зависит от случая, — сказал он. — В то время народ нуждался в одежде, а не в фортепиано. Но могло бы быть и наоборот.
— Сколоти мой дед этакое состояние, — сказал я, — мне бы совсем худо пришлось. А так у меня практически не было денег на финансовые махинации.
Он заставил меня съесть еще несколько сухариков и сказал, что убиваюсь я совершенно напрасно, мои самообвинения только мне же и вредят, скорей-то всего, я абсолютно невиновен, а по большому счету и принимая во внимание все обстоятельства, вообще все люди ни в чем не виноваты.
— Однако в жизни каждого рано или поздно наступает время пересмотра, проверки и перепроверки, — добавил он.
— В Вене был дирижер по фамилии Штрольценер, — сказал я. — Как-то раз, дирижируя Четвертой симфонией Брукнера, он после первой части сразу перешел к Скерцо. Эта ошибка оказалась ему не по силам, он не вынес позора.
— Н-да, — сказал судебный исполнитель, — я его понимаю.
Потом он рассказал мне про свою коллекцию. Она и впрямь была грандиозная. Хотел бы я на нее посмотреть.
Разговаривая, мы глядели не друг на друга, а на «Мадонну».
— Смущает меня эта вот фигурка Христа, — сказал судебный исполнитель. — Распятый младенец. Не могу понять.
— Это просто дарделевская фантазия, — сказал я. — Трактовка, и только. Ему казалось, что младенец декоративнее, чем взрослый Христос.
— Да, но распинать его…
— Дарделя это не трогало.
На прощание он сказал, что остальное изъятое имущество хранится в подвале. Но «Мадонна» — вещь уникальная.
— Да, это верно, — согласился я.