После этого я стала выходить на улицу. Я даже не сознавала, как долго просидела взаперти. Небо поблекло, низкое солнце пробивалось сквозь облака, похолодало. Даже деревья на набережной Сены стали другими. Ветер срывал с них желтые листья.
Я думала о Хурии. И, как только смогла далеко ходить, отправилась пешком к Лионскому вокзалу. Я мерзла. Ноно дал мне свою кожаную куртку, немного великоватую в плечах. Мне нравилось ходить в ней, от нее пахло Ноно, она была старенькая, протертая на локтях, и мне казалось, что она защищает меня, это были мои доспехи.
На улице Жан-Бутон ничего не изменилось. Казалось, что я ушла вчера. Гостиницы-клоповники, мусорные баки, «жучки» с дурью. В конце улицы, перед самым тупиком, была дверь, черная, железная, с грязным стеклом. Я позвонила, и мне открыл незнакомый негр. Маленький, тощий, с острой бородкой. Посмотрел на меня, ничего не сказал и поплелся обратно в кухню: он там мыл кастрюли. Всегда какой-нибудь мужчина был готов услужить Мари-Элен. Дверь мадемуазель Майер была приоткрыта, горел свет. Я на цыпочках прошла по коридору и постучалась.
Когда Хурия открыла дверь, я едва ее узнала. Она расплылась, а глаза запали. Но лицо ее просияло при виде меня. «Я ждала тебя, мне даже снилось сегодня, что ты придешь». Она всегда так говорила. «Вот видишь, я и пришла». Хурия не спрашивала меня, что я делала, где была. Наверно, для нее, схоронившейся в этой комнате, время не бежало так быстро. «Я скучала, каждый день думала: может быть, она придет сегодня, может, позвонит?»
За пять минут я собрала все ее вещи. Запихнула в сумки белье, лекарства, банки с овсяной мукой, все. Хурия ужасно боялась выйти, потому что уже несколько месяцев она не платила за квартиру. Но я больше не боялась ни мадемуазель Майер, никого. Так хлопнула дверью, уходя, что кусок штукатурки отвалился от потолка и скатился по лестнице. Я была довольна, мне казалось, что начинается совсем новая жизнь. Я положила ладонь на живот Хурии. «Он шевелится?» Она шла осторожно, тяжело дыша. «Да, брыкается все время, настоящий бесенок».
Первые дни на улице Жавело были сплошным праздником. Я была так счастлива, что Хурия снова со мной, не расставалась с ней ни на минуту. Ноно принес огромную стереосистему с колонками и цветной телевизор с большим экраном. Когда я спросила, откуда все это, он не ответил, только рассмеялся, и стены гаража наполнились музыкой. Ноно пригласил друзей-африканцев, мы ставили кассеты и танцевали под африканскую музыку, под рай, регги, рок. А потом они достали свои маленькие барабаны джун-джун и заиграли на них и еще на чудн о м инструменте вроде маленькой арфы, который принес в своей сумке Хаким, приятель Ноно: он назывался санза, звук у него был нежный, словно скользящий, и, казалось, лился со всех сторон сразу.
Мы пили кока-колу с ромом, водку, пиво. Хурия курила сигарету за сигаретой, раскинувшись на диване. Потом тоже попробовала потанцевать, как она умела когда-то, притопывая и покачивая бедрами, но большой живот и набухшие груди ей мешали. Впервые с тех пор, как я привела ее сюда, она смеялась. Улица Жан-Бутон, старая карга — все было забыто. Музыка поднималась от самой земли, наверно, она отдавалась во всех стенах до тридцать второго этажа и разносилась по соседним улицам — Шато-де-Рантье, Толбиак, Жанны д'Арк, до самой больницы Сальпетриер и Лионского вокзала. Красным песком оседала она на стенах — это была земля Африки. Хаким играл на санзе, сидя на полу по-турецки, капли пота стекали по его щекам, по бородке. Он был похож на колдуна. А Ноно, почти голый, весь блестящий от пота, стучал кончиками пальцев по барабанам, и Хурия притопывала в такт босыми ногами по бетонному полу и звенела медными браслетами.
Лифт не работал. Я потащила Хурию за собой по лестнице на самый верхний этаж, к дверце, ведущей на чердак — замок с нее еще раньше сбил Ноно, — и мы выбрались по пожарной лесенке на крышу. Была уже ночь. Но в Париже никогда не темнеет совсем. Красноватый свет нимбом окружал город. Хаким и Ноно поднялись вслед за нами. Мы уселись на шершавую крышу возле вентиляционных труб. Ноно опять стал играть на барабане, а Хаким щипал струны санзы. Мы пели, без слов, просто звуки: а-а, у-у, э-о, э-а, а-э, я-у, я-а. Мы были молоды. У нас не было денег, не было будущего. Мы курили косяки. Но все это — крыша, красноватое небо, уличный гул и гашиш, — все это, ничье, принадлежало нам.
А потом мы стали так делать каждый вечер. Это было наше кино. Днем мы хоронились под землей, как тараканы в щелях. Зато когда наступала ночь, выбирались и разгуливали повсюду. По переходам метро, на станции «Толбиак» и дальше, до самого Аустерлицкого вокзала. Хаким, приятель Ноно, продавал африканские безделушки — украшения, бусы, амулеты. Ему было все равно, что продавать. Он занимался этим, чтобы платить за учебу, — учился он на историческом факультете в университете «Париж-VII» и жил в студенческом городке в Антони. Хаким рассказывал мне про своего деда по имени Ямба Эль-Хадж Мафоба, который служил во французской армии, в пехоте, и воевал с немцами. В переходах метро каждый вечер звучал тамтам, на станции «Площадь Италии», на «Аустерлице», «Бастилии», «Отель-де-Виль». Барабанный бой гулко разносился под сводами, то грозный, как раскаты грома, то мерный и негромкий, как стук сердца.
Я перезнакомилась со всеми музыкантами. То на одной станции, то на другой я садилась у стены и слушала. На «Аустерлице» играла группа уолофов [4], на «Сен-Поль» — ребята из Мали и с Островов Зеленого Мыса, а на «Толбиаке» — антильцы и африканцы. Они тоже уже знали меня. Махали мне, когда я приходила, переставали играть, чтобы поздороваться со мной за руку. Они думали, что я их землячка. И еще думали, что я девушка Ноно. Может, это он похвастался.
А я тогда стала встречаться с Хакимом. Я приходила к нему на станцию «Толбиак» или «Аустерлиц». Свой столик с амулетами он оставлял под присмотром друзей. Мы шли по ночным улицам куда глаза глядят, ежась от холодного ветра. Выходили к реке. Хаким говорил, что в Африке есть большая река Сенегал. Сам он никогда ее не видел. Но когда он был маленьким, отец рассказывал ему, как медленно катит она свои воды и несет плоты из бревен к морю. И его дед, Эль-Хадж, который под старость ослеп, тоже иногда вспоминал эту реку, так подробно и точно, будто сейчас своими глазами видел ее мутную желтую воду, и пироги с женщинами и ребятишками, и белых цапель, взлетающих прямо из-под весел. А я рассказывала о лимане Бу-Регрег — как будто это можно было сравнивать. Но то была моя единственная река, та, первая, которую я увидела, покинув дом Лаллы Асмы, которую пересекала каждый день, возвращаясь в дуар Табрикет.
Мы садились за столики кафе и разговаривали. Хаким был высокий и худой, носил черный костюм и всегда смотрелся щеголем. Странные вещи он мне рассказывал. Однажды принес книжку, потрепанную, засаленную множеством листавших ее рук. Она называлась «Проклятые на земле», автора звали Франц Фанон [5]. Хаким дал мне ее и сказал загадочно: «Прочти, и ты многое поймешь». Что пойму — он так и не объяснил. Просто положил книгу на столик передо мной. И добавил: «Когда прочтешь, можешь дать кому-нибудь еще».
Ноно он не любил. Говорил, что тот как птичка — знай себе порхает да резвится, одеколоном душится, нет бы делом заняться. Даже его бокс ни в грош не ставил, а еще называл его отщепенцем, шестеркой у белых, игрушкой — мол, поиграют белые, сломают и выбросят на помойку. И захребетником называл за то, что он напросился жить к другу, какому-то неведомому Иву, который уехал на край света, на Таити. Я обижалась, по мне, Ноно не заслуживал, чтобы его так хаяли. Чего-то Хаким недоговаривал, что-то такое было в жизни Ноно, чего я не знала. Пару раз он хотел мне сказать. Начинал: «Ты знаешь, что такое отщепенец?» Я не знала, однажды спросила: «Это вроде сумасшедшего?» Хаким растянул губы в вечной своей насмешливой улыбке. «Ответ неверный, но, возможно, к нему как раз подходит». И больше об этом не говорил.