«Тогда-то рабочий от Росси и начал играть, — рассказывал Руж. — И уж не сомневайтесь, второго такого искусника в наших краях не найти. А инструмент!.. В двенадцать басов, весь из ценного дерева, а расписан-то персиковыми цветами — так похожи, что сорвать хочется… Не меньше пяти сотен франков стоит, а уж верхние как чисты — и щеглу не угнаться. Такой инструмент и за километр слышно. Вот она и услышала его из комнаты, из кровати, ведь она же лежала (это уж он присочинил). Только музыка подняла ее и заставила выйти, куда уж там одному Миллике! Это он цену себе набивает, если говорит что другое. Если б не музыка, уж поверьте, она бы и с места не сдвинулась; да ведь она мне и сама так сказала. Не забывайте, что когда она вышла… Все же видели, к кому она идет и зачем. Для такой девушки музыка — это все. До того дня ее ведь никто не видел, и она была словно покойница; да ведь девушки вот как устроены: чуть заслышат мелодию танца — и тут как тут. А уж если родился в тех теплых странах… Видели бы вы, как она вошла…»
Мадам Миллике выходила из кухни и как раз закрывала дверь.
Она так и замерла, опираясь на ручку, а голоса в зале все словно в землю ушли, как отрезало. За стеной коридора родилось предчувствие тишины, и только голоса с террасы были еще слышны. Потом и они стихли.
Лишь звук шара на влажном помосте, как будто перед ненастьем, потом грохот кеглей, и еще:
— Четыре?.. — В полной тишине голос: — Четыре?..
— Нет, пять…
— Ну да, пять. Я и не…
Но вдруг и там все затихло.
А она тогда шла под платанами. И в кафе все молчали.
Она огляделась вокруг, сначала встала спиной к стеклу, потом повернулась лицом к нему и солнцу, и тут как раз поднялся Шови.
Он был, как всегда, в своем котелке с прозеленью, штопанной грубыми нитками вонючей жакетке с разными пуговицами, рваных ботинках и при тросточке. Вышел вперед и встал перед ней, потом поднес руку к котелку, снял его и опустил свою клокастую грязную бороду вниз, выставив вперед два пучка волос и лоснящийся лысый череп.
Глава четвертая
По общему мнению, Миллике явно не прогадал. Надежда на славное наследство в долларах, понятное дело, растаяла, но в утешение рекой потекли франки — не выдуманные и бесплотные, а самые настоящие, приятно оттягивающие карман и позвякивающие в руке. Не прошло и недели, как поток посетителей кафе удвоился — тут уж Миллике не мог ошибиться. Да и кто мог этого не заметить, когда люди все шли и шли, и те, кому удавалось войти, входили, но было еще немало таких, которые из-за возраста, пола или отсутствия денег оставались снаружи и сквозь пупырчатое стекло и занавеси поддельного гипюра пытались разглядеть, там ли она.
Их взгляд натыкался на плотную завесу дыма — как говорится, хоть ножом режь, — потому что мужчины не расставались с сигарами, сигаретами, глиняными и деревянными трубками, чадившими под низким потолком в полумраке. А может, это оттого, что от нее больше не шел свет. В ту пору деревья без устали дружно трудились, силясь занавесить свежей листвой небо над дорогой, и можно было видеть воробышков, присаживающихся на ставни с длинной соломинкой в клюве.
В ту пору трава вырастала за несколько дней по колено, а на дорогах становилось больше машин, приехавших из-за границы (она и сама приехала из-за границы), с черно-белыми табличками А, или GB, или Z. За деревней проходило широкое шоссе — не та доброй памяти старая белая дорога для повозок, а почерневшая от масла полоса, с которой летел гравий из-под колес автомобилей. Там мчались осколки огромного мира, шаря белоснежными фарами поверх плетня по деревьям и словно сбивая зрелые плоды. Оттуда сейчас долетали отблески света, отраженного от капотов, лобовых стекол, никеля, стали, стекла; а на ней было неприметное черное платье и черный кружевной платок на голове (так, должно быть, одевались в тех краях, откуда она приехала).
Так или иначе, но людей приходило все больше. Молва с первого дня расписала ее внешность пусть и неточно, но красочно, и это до сих пор возбуждало любопытство. Клиенты то и дело подзывали хозяина, так что все эти дни, когда Миллике подсчитывал выручку (а он каждый вечер после закрытия заведения шел к кассе и считал монеты и банкноты, накопившиеся за день), он не мог не радоваться или, по крайней мере, имел для этого все основания. Правда, был у него повод и для огорчения. Супруга его даже не подала Жюльет руки, сразу сказав служанке: «Это еще хуже, чем я представляла». Жюльет ела теперь на кухне, но мадам Миллике словно не видела ее и не слышала, когда та здоровалась. Иной раз хозяйка жаловалась или говорила ехидное словцо по ее адресу, но обращалась она только к мужу, который хранил молчание; так ему было проще всего.
А она — она тоже молчала, опустив голову в черном кружевном платке. Приходилось наклоняться к столу (к крашеному коричневому столу, ведь мебель-то была старая), чтобы увидеть ее лицо; приходилось вытягивать шею, и это было уже смешно; но иной раз смех обрывался над полными или отпитыми стаканами в клубах дыма. Люди смеялись и вдруг прекращали, смущаясь. Так случалось, когда она поднимала голову. Все замолкали на полуслове. Они боялись смотреть ей в глаза, потому что тогда в сердце словно входила длинная спица.
Она подавала в кафе, а служанка на террасе; Миллике, должно быть, хотел приглядывать за ней, не спуская глаз. Оттого, если кто-то звал их снаружи, он всякий раз посылал служанку.
Как-то вечером к ним заявилась ватага юнцов. Дни становились все длиннее, и после ужина еще оставалось время сыграть партию в кегли; так, по крайней мере, они объяснили свое появление в тот раз. Сначала они пошли на террасу, потом, оглядевшись и не обнаружив того, что искали, они отправились прямо к шарам, которые словно дожидались их в начале дорожки — большой и маленький, с круглым отверстием для большого пальца и широким захватом для всех остальных.
Верзила Алексис посмотрел через стену на террасу.
— Что берем? — спросил он и стукнул кулаком по столу.
Так вот, на площадке для игры в кегли стоит в тот вечер Алексис, гроза деревни, красавец парень ростом больше шести футов с белобрысыми усиками, низким лбом и вьющимися волосами; что есть мочи он бьет кулаком по столу. Служанка подходит.
Игра еще не началась; все слышат, как служанка спрашивает:
— Что закажете?
Алексис отвечает:
— Ничего! — Тут он берет большой шар. — Гавийе, тебе писать счет!
Гавийе готов.
Служанка все ждет и наконец уходит, не понимая, в чем дело, да и кто бы тогда мог понять. Тогда Алексис снова стучит по столу громче прежнего, взяв валявшуюся под ногами палку.
Он смотрит, кто выйдет; это снова толстуха служанка.
Алексис уставился на нее и ждет, когда та подойдет.
— Вы-то мне зачем?! — говорит он.
— Негодяй! — отвечает служанка и уходит; слышно, как она что-то говорит на террасе. Потом появляется сам Миллике.
— А, это всего лишь вы! — говорит Алексис. Потом, обернувшись к своим: — Пошли-ка отсюда… Придем в другой раз.
Они снова проходят через террасу, и с ними Морис Бюссе, сын синдика. Ему еще восемнадцать не стукнуло, и парень он скромный и сдержанный; поговаривают, правда, что он уже помолвлен.
Руж приходил теперь два раза в день. В тот день он пришел в первый раз часам к двум; потом заявился довольно поздно, уже когда луна вынырнула из-за Ден Д'Ош. Облака цвета грязного льда закрывали небо; вдруг они разошлись, и появившееся в прогалинах небо стало похоже на каналы в полях. Руж толкнул дверь в зал и с удивлением увидел, что внутри пусто. Он подождал, но никто не вышел. Минуту спустя Руж услышат, как кто-то спорит на кухне, и узнал голоса Миллике и служанки. Он подождал еще и решил позвать кого-нибудь. Открыл дверь в коридор и крикнул: «Эй, есть там кто?» Тут голоса внезапно смолкли, и появился Миллике; увидев Ружа, он обхватил руками голову.
— Что это с тобой?
Миллике вышел на свет: лицо у него было еще более серое и помятое, чем обычно; рот его был приоткрыт, а голова поникла.