— Смотри не забудь, — пробормотал бродяга. Ржавый, скрежещущий голос. Еще ниже наклонился к ней. — Не забудь смотри: ровно в восемь. — Тут он подмигнул. — Это час зверя.

Оливер Перкинс

— Ах, это просто ужасно, — медленно выговаривала слова старуха. — Даже в детстве я всегда была такой нервной, вечно тревожилась то кз-за того, то из-за другого. Боялась заболеть, боялась старости. Мне даже хотелось поскорей состариться, чтобы хоть об этом уж не волноваться. Думала, тогда мне будет спокойнее. И вот — пожалуйста!

Перкинс отвел взгляд от окна, улыбнулся бабушке через плечо. Легенькая, почти утратившая очертания фигурка затерялась в глубоком кресле. Руки — сухие косточки да синие прожилки вен — теребили розовое одеяло на коленях. Повлажневшие глаза неотрывно следили за внуком.

— От меня всем одни только неприятности, — пожаловалась она.

— Эй! — пригрозил Перкинс. — Смотри спихну тебя с лестницы за такие слова.

— Тише, тише. — Слабый, надтреснутый голос. — Ты же знаешь, так оно и есть. Малейшее волнение, и я рассыплюсь прямо у вас на глазах.

— Нечего волноваться. Ты все еще будешь рассыпаться, когда я уже помру от старости. — Перкинс вновь отвернулся к окну. Красивая высокая рама из орехового дерева достигает потолка. Открывает вид на всю 12-ю Западную улицу. — Кому ты станешь жаловаться, когда меня похоронят? — поинтересовался он.

— Не знаю, не знаю, — забормотала бабушка, — вот и еще одна проблема.

Перкинс рассмеялся и тут же сморщился от пронзительной боли в висках. Коснулся двумя пальцами больного места. Приготовленный Эйвис завтрак из яиц и крепкого кофе утихомирил желудок, даже помог проснуться. Только похмелье по-прежнему плескалось в голове, молотом стучалось изнутри в череп. О, если б глоток виноградной влаги, что созревала годами в глубоких складках земли! Или хоть охлажденного пива и холодную влажную тряпку на лоб. Перкинс помассировал виски, скосил глаза в заоконную даль.

Там, снаружи, пятью этажами ниже, женщина катит детскую коляску под изящными каштанами, ограждающими парковую тропу. Пробежал, размахивая книгами, студент в легком свитерке. Еще одна женщина тащит за ручку сына. Мальчик еле плетется, на нем черный плащ с капюшоном, лицо вымазано белилами, возле губ кровавые пятна. «Все правильно, — подумал Перкинс, — большой карнавал».

Что ты потираешь виски, дорогой? — всполошилась бабушка. — Ты опять пил?

— Ты собираешься устроить мне за это разнос?

— Ну конечно.

— Так вот: я чувствую себя великолепно.

И все-таки, я должна тебе сказать. Ты то и дело напиваешься. А тут еще Захари и все… все его штучки. А теперь вот он исчез. Прямо не знаю.

Покачав головой, Перкинс отвернулся от окна, посмотрел ей прямо в лицо.

Запихнул руки в карманы джинсов. Подпрыгнув, уселся на подоконник. Вновь улыбнулся бабушке, всей ее старой комнатке. Стареет вместе со всей обстановкой, подумал он. Слилась со своими креслами, их резьбой, их потертой обивкой, украшеньицами. С торшером, персидским ковром, серебряными подсвечниками на мраморной каминной доске. Все они — одно в печальном свете золотой осени, струившемся в огромное старинное окно.

— Ты смотришь на меня, будто на глупую старую развалину, — опечалилась она.

— Я тебя предупреждал, — рассердился он, — с такими бабушками я не церемонюсь.

— Ох, — всхлипнула она, слабо отмахнувшись, — порой я жалею, что впустила вас в дом.

— Ты совершенно права.

— Ох! — Она склонила высохшую головку набок и заискивающе подметнула ему. Перкинс усмехнулся. У старухи под глазами отвисли тяжелые мешки, кожа на высоких тонких скулах болталась. Верхняя губа заросла жесткими усиками. Волосы на голове проредились, стали уже не белого, а желтоватого цвета.

«Она уже и тогда была старенькой», — подумал он. Даже шестнадцать, семнадцать лет тому назад, когда мама умерла и они с Захом переехали к бабушке. Ей тогда уже миновало семьдесят. Тихая вдовица, похоронившая мужа-врача. Он помнил этот жест: дрожащие руки мечутся, заслоняя лицо. Двое внуков, внезапно свалившихся ей на голову, с грохотом проносятся по старому дому на Макдугала-стрит (его до сих пор называли коттеджем). Высокий, пронзительный голос беспомощно восклицает:

— Мальчики! Мальчики! Ну мальчики!

— Ты так уверен, что с ним все в порядке? — спохватилась она.

— Разумеется, дитя мое! — Оттолкнувшись от подоконника, Оливер вмиг оказался перед ней. — Только в пятницу видел Заха. Счастлив и беззаботен, точно улитка.

— Улитка? Будто они веселые?

— Животики надорвешь.

Старуха протянула руку, умоляя утешить ее. Оливер обеими руками сжал ее. Принялся растирать, согревать холодную, обмякшую кожу. Наклонился, горячо дохнул на холодные палочки-пальчики.

— Будет переживать, — шепнул он, — ты же знаешь, тебе это вредно.

— Ничего не могу поделать, — призналась бабушка, — я всегда была такой нервной. Всегда-всегда. Что же мне теперь делать? Перестать волноваться — вот и все, что ты можешь мне посоветовать.

— Да, старая ведьма, с тобой не столкуешься. — Он бережно опустил увядшую ладошку обратно на розовое одеяло. Запихнув руки в карманы, принялся расхаживать по комнате. — Говорю тебе, Зах отлучился куда-то по работе. Или готовится к маскараду, что-нибудь в этом роде. Он будет сегодня участвовать в параде.

— В каком параде?

— Карнавал. Канун Дня всех святых.

— Ах, да! — Приподняв брови, она тоже глянула в окно. — я думала, это интересует только этих… ну… ты знаешь…

— Гомиков.

— Я хотела сказать — мужчин, которые одеваются, будто женщины.

— Так оно и есть. — Осторожно ступая по выцветшему персидскому ковру, Оливер зашел за спинку кресла. Чересчур широкий свитер болтается, словно на палке, длинные волосы лезут в глаза, похмельная мигрень — какой-то он нелепый, неуклюжий в этой старушечьей комнате. Изящная, аккуратно расставленная мебель, все такое хрупкое, бережно хранимое. — Просто журнал, в котором Зах работает, устраивает какой-то рекламный балаган. Зах будет Чумой. Король Чума. Маска в виде черепа и все такое прочее.

— Король Чума?

— Он так веселился, когда мы последний раз болтали. — Оливер осторожно миновал низенький деревянный столик.

На нем портреты Заха и его собственный, в рамочках. Заглянул рассеянно в просторный коридор за распахнутой дверью. Там еще спальня бабушки, а в самой глубине — выход к лифту и на черный ход. Глядя в глубь коридора, Перкинс припомнил разговор с Захом в пятницу. И еще Тиффани. Черт бы побрал эту Тиффани. Черт бы ее побрал.

— Он ходит к врачу, к психиатру? — трепетала бабушка за его спиной.

— Я не спрашивал, думаю, ходит. Он прекрасно выглядит, ба. Просто великолепно.

— Лишь бы только он не принимал эти… эти ужасные наркотики.

Перкинс вернулся к дивану, отсюда он мог видеть бабушку в профиль. Следил, как она тревожно дрожит, сжимает одной рукой другую, качает головой: эти ужасные, ужасные наркотики. Поджала губы, пытаясь совладать с собой. Перкинс печально улыбнулся уголком рта. В такие моменты она становится слишком похожа на маму. Птичья трель голоса. Глаза беспокойно расширены в постоянной тревоге, страхи, страхи, любимые страхи. Одной рукой стиснула другую — точь-в-точь как бедная мама. «Только проследи, чтобы Зах не простудился, ни в коем случае, обещаешь, Олли?» О, если бы своим телом заслонить старушку, когда прозвучит труба архангела.

Больное сердце, как и у мамы. Как и у мамы. Доктор говорил, обычно болезнь удается остановить, удержать, но она непредсказуема, однажды клапан сожмется — и все… На миг Перкинс прикрыл глаза, отгоняя видение. Мама лежит на боку, зажатая между диваном и кофейным столиком. Там он нашел ее. Коротко подстриженная прядь волос разметалась по щеке. Худая рука неудобно заломилась под головой. На полу — опрокинутое блюдечко, чашка лежит на полу, на белой скатерти — крошечное пятно чая. Слабое сердце. То же самое, то же самое, черт побери.