Изменить стиль страницы

Она хотела держать глаза широко открытыми, потому что на расстоянии трех метров от нее находился Бруно ван Тисх.

– Вам нравится Рембрандт? – были его первые слова на правильном испанском языке.

Голос был низким и величественным. В греческом театре таким голосом говорил Зевс.

– Я не очень хорошо знаю его живопись, – ответила Клара. Ее желтый загрунтованный язык двигался с усилием.

Ван Тисх повторил вопрос. Было ясно, что ответ его не удовлетворил. Клара заглянула в себя и вытащила всю свою искренность.

– Нет, – сказала она, – на самом деле не очень.

– Почему?

– Ну, не знаю. Знаю, что не нравится.

– Мне тоже, – неожиданно выдал художник. – Поэтому я постоянно смотрю на его картины. Надо постоянно встречаться лицом к лицу с тем, что нам не нравится. То, что нам не нравится, это как честный друг: он обижает нас, но говорит.

У него был какой-то потухший, усталый голос. Клара подумала, что это ужасно грустный человек.

– Я никогда не смотрела на это с такой точки зрения, – пробормотала она. – Это очень интересный взгляд.

И тут же подумала, что ван Тисху ее похвалы не нужны, и сжала губы.

– Ваш отец умер? – вдруг спросил он.

– Что?

Он повторил вопрос. Сперва Кларе показалось странным, что ван Тисх так резко сменил тему. Однако ее вовсе не удивило то, что он знает подробности ее биографии. Она решила, что Мэтр вникал в жизнь каждого полотна, которое нанимал.

– Да, – ответила она.

– Почему вы так пугаетесь по ночам?

– Что?

– Когда мои помощники будили вас, шурша за окном. Почему у вас было такое испуганное лицо?

– Не знаю. Потому что я боялась.

– Чего?

– Не знаю. Я всегда боялась, что кто-то ночью войдет ко мне в дом.

Ван Тисх подошел ближе и повертел головой Клары, как драгоценным камнем на свету, придерживая ее за подбородок. Потом отошел, оставив ее голову склоненной вправо. Солнечные лучи гирляндами увешивали ветки. Воздух в пластмассовом лесу был влажным, призматическим, и косые лучи света дробились на чистые цвета.

Казалось, что он наблюдает за ней, но уверенности в этом у нее не было.

– Моя мать была испанкой, – сказал ван Тисх.

Невероятные смены темы, похоже, были нормой в разговоре с этим человеком. Клара без проблем приняла это.

– Да, я знаю, – ответила она. – И вы, кстати, очень хорошо говорите по-испански.

Она опять поймала себя на бесполезном комплименте. Ван Тисх продолжал говорить, будто ее и не слышал:

– Я никогда ее не знал. Когда она умерла, мой отец порвал все ее фотографии, и я никогда не смог ее увидеть. Точнее, я видел ее в сделанных с нее рисунках. В акварелях. Мой отец был хорошим художником. Впервые я увидел мою мать в акварелях отца, так что я не уверен, не приукрасил ли он ее еще больше. Мне она показалась очень, очень, очень красивой. – Он проговорил «очень» трижды, медленно, каждый раз произнося звуки по-другому, будто стараясь постичь скрытый смысл этого слова, по-разному проговаривая его. – Но быть может, все дело было в искусстве моего отца. Я не знаю, были акварели лучше или хуже оригинала, никогда этого не знал и не хотел знать. Я не знал мою мать, вот и все. Позже я понял, что это нормально. То есть это нормально – не знать.

Он замолчал и подошел поближе. Наклонил Кларину голову в противоположную сторону, но потом словно передумал и снова наклонил так, как было. Отступил на несколько шагов и снова подошел. Взял одной рукой ее затылок и заставил нагнуть голову. Надел висевшие у него на шее очки для чтения и на что-то посмотрел. Снял их и отошел на несколько шагов.

– Ваш отец, наверное, тоже умер молодым, – сказал он.

– Мой отец?

– Да, ваш отец.

– Он умер в сорок два года от опухоли мозга. Мне было девять лет.

– Значит, вы тоже его не знали. У вас остались только воспоминания о его образе. Но вы никогда его не знали.

– Ну, немного знала. В девять лет у меня уже сложилось о нем какое-то представление.

– У нас всегда складывается какое-то представление о том, чего мы не знаем, – ответил ван Тисх, – но это не значит, что мы знаем его лучше. Мы с вами друг друга не знаем, но у нас уже сложилось какое-то представление друг о друге. Вы не знаете саму себя, но у вас сложилось о себе какое-то представление.

Клара снова кивнула. Ван Тисх продолжал:

– Нет ничего из того, что нас окружает, ничего из того, что мы знаем или не знаем, что было бы нам полностью известно или полностью неведомо. Крайности – примитивная выдумка. То же самое происходит со светом. Не существует полнойтемноты, даже для слепца, разве вы не знали? Темнота населена формами, запахами, мыслями… И присмотритесь к свету этого летнего вечера. Скажете, он чистый? Присмотритесь хорошенько. Я имею в виду не только тени. Смотрите в просветысвета. Видите крохотные комки тьмы? Свет вышит по очень темной материи, но это трудно заметить. Нужно созреть. Когда мы становимся зрелыми, мы наконец понимаем, что истина – нечто среднее. Наши глаза словно привыкают к жизни. Тогда мы понимаем, что день и ночь и, пожалуй, жизнь и смерть – только разные по насыщенности моменты одной светотени. Мы понимаем, что истина, единственная истина, достойная этого имени, – это полумрак.

Помолчав, словно раздумывая над только что сказанным, он повторил:

– Единственная истина – полумрак. Поэтому все так ужасно. Поэтому жизнь настолько жутко невыносима и ужасна. Поэтому все так страшно.

Кларе показалось, что он не вкладывает в слова никаких эмоций. Он как будто размышлял вслух при работе. Разум ван Тисха напевал в пустоте.

– Снимите халат.

– Хорошо.

Пока она раздевалась, он спросил:

– Что вы почувствовали, когда умер ваш отец?

Клара вешала халат на ветку дерева. Ветерок овевал ее нагое загрунтованное тело, как нежная ласка очень чистой воды. Вопрос заставил ее остановиться и взглянуть на ван Тисха.

– Когда умер мой отец?

– Именно. Что вы почувствовали?

– Мало что. То есть… Не думаю, чтобы я переживала так, как мама или брат. Они знали его лучше, и для них это был более сильный удар.

– Вы видели, как он умер?

– Нет. Он умер в больнице. Когда у него начался приступ, судороги, он был дома. Его увезли в больницу и не позволили мне его навещать.

Ван Тисх неотрывно смотрел на нее. Солнце чуть сместилось и частично освещало его лицо.

– Он вам потом снился?

– Иногда.

– Что это за сны?

– Мне снится его… его лицо. Появляется его лицо, говорит странные вещи, потом исчезает.

Какая-то птичка запела и умолкла. Ван Тисх смотрел на нее, прищурив глаза.

– Пройдите туда, – приказал он, показывая на тень искусственного дерева.

Пластмассовая трава послушно пригнулась под ее босыми ногами. Ван Тисх поднял правую руку.

– Там хорошо.

Она остановилась. Ван Тисх надел очки и пошел к ней. Он не дотрагивался до нее, лишь едва очерчивалкороткими приказами, но она казалась себе уже иной, с другим выражением лица, прорисованнойлучше, чем когда-либо. Она была уверена, что ее тело сделает все, что он скажет, не ожидая согласия ее мозга. Что же касается разума, она постарается тоже положить его к ногам художника. Весь. Целиком. Все, что он скажет, все, что он захочет. Без всяких ограничений.

– Что случилось? – спросил ван Тисх.

– Когда?

– Только что.

– Только что?

– Да, только что. Скажите, о чем вы думаете. Скажите, о чем в точностивы сейчас думаете.

Слова еще не нахлынули в голову, но она уже решила говорить:

– Я думаю, что никогда еще так себя не чувствовала ни с одним художником. Что я вам отдалась. Что мое тело делает то, что вы говорите, чуть ли не до того, как вы произнесете слова. И думаю, что мой разум тоже должен вам отдаться. Когда вы спросили, что случилось, я думала об этом.

Когда она замолчала, ощущение было будто сброшена гора с плеч. Она провела ревизию. Обнаружила, что признаваться больше не в чем, и застыла, как солдат в ожидании приказаний.