Теперь Цилю. Подходит к ее топчану, Циля вроде спит, но тут же открывает глаза. Баба Неля садится на топчан.

— Циля?

— Чаю? — шепчет Циля.

— Мама, — Циля начинает мотать по подушке растрепанной головой, словно не хочет слушать бабу Нелю. — Мама, открой рот. Наденем зубы.

Голова останавливается. Циля послушно открывает рот.

— Ты сухая?

Циля кивает, несколько раз подряд, но баба Неля просовывает под нее руку, проверяет. Сухая пока.

— Давай трусы наденем.

— Ночью? — шепчет Циля.

— Скоро утро.

— Ну, давай.

— И рубашечку поменяем.

— А надо?

— Хорошо бы.

Циля покорно поднимает ноги, протягивает руки, приподымает с подушки костлявую спину.

Под конец баба Неля плотно повязывает редкие космы большим носовым платком. Циля лежит аккуратная, ровно вытянув по бокам руки, и смотрит прямо на бабу Нелю. Баба Неля ложится рядом с матерью, прижимается ней, обнимает длинное дряблое тело, которое не обнимала из брезгливости так давно.

Почти светло, за окном кричат птицы. Циля поворачивается к дочери лицом, глаза в глаза, но руками не касается, по-прежнему держит вдоль тела. Спрашивает в полный голос:

— Будем спать?

— Да, мама.

— Ты со мной вместе?

— Вместе.

— А проснемся когда?

— Не знаю.

— Ты не хочешь просыпаться?

— Нет, мама. А ты хочешь?

Циля не отвечает, уже заснула.

Баба Неля закрывает глаза. Теперь сосредоточиться. Мешают птицы, но у бабы Нели большой опыт.

Первый блок, серый, тяжелый, как будто немного влажный. Второй, третий, один к другому. Укладывать как можно плотнее, чтоб без щелей. Для верности лучше будет с раствором, баба Неля берет шпатель, но раньше она этого не делала, эта работа представляется неотчетливо, получается неровно. Ладно, не красота важна, а чтоб воздух не проникал. И поскорей. Не отдельными блоками, а сразу целыми рядами. Топчан стоит в углу, так что нужно только две стенки, хорошо, что потолки невысокие, успею.

Птиц уже почти не слышно. В ногах стенка сложена целиком, в боковой остался только небольшой проем у изголовья, десяток блоков.

Готова, Нелечка?

Готова.

Быстро-быстро закладывает проем. Последний блок. Держа его в руках, баба Неля открывает глаза. На Цилино лицо падает небольшой квадрат света. Циля спит тихо, даже обычного клокотанья в груди нет. Баба Неля осторожно вставляет последний блок на место, заглаживает пальцами раствор. Становится темно. Но, видно, баба Неля шевельнулась, шевелится и Циля.

— Мир фурн, — говорит она доверчиво и обнимает дочь обеими руками.

2000

Евгений Сельц

Ложная тревога

«Мудрых женщин не бывает. Не стоит обольщаться даже насчет собственной матери. Ее вера в тебя также далека от мудрости, как хитрость, коварство, изворотливость и продажность…»

Эту свежую мысль высказал Мирон Сугробов, несчастный еврей из Караганды. Несмотря на такую патетику, мать свою он ставил выше иных матерей, да и выше всех остальных женщин на свете. Но в общении с ней был по-сугробовски прям. Каждый божий вечер, возвращаясь с очередного ристалища, он бросал в родные глаза ожидающей его старушки такие слова: «Боже мой! Как ты постарела!»

Несчастным Сугробов только выглядел. На самом деле ему было всего пятьдесят шесть лет, и он весь кипел. Маленький, юркий, сухой, с красными оттопыренным ушами в ярких чернильных прожилках, в глубине души он считал себя вполне адекватным требованиям современных женщин.

В беседе он потрясал приплюснутой сверху головой, которая любому местному краеведу напоминала теннисный стадион в Рамат ха-Шароне. Рыжие волосы подковой обступали лысое пространство корта, обрываясь у слегка впалых висков. Подернутый бризом морщин лоб накатывался на плотину всклокоченных бровей, настолько густых, что казалось, будто ему на глаза вскарабкалась красная шкиперская бородка. Лицом, если морщился, а морщился он всегда, Сугробов смахивал на конопатую Бабу Ягу.

Одевался Сугробов как попало. Его можно было видеть в сиреневой футболке с надписью N.Y.P.D. и в широких парусиновых шортах на помочах, вышедших из моды в 1956 году в Кисловодске, в фетровой шляпе a la Хрущев и в детских кроссовках с катафотами, в шелковом батнике и опять же в парусиновых шортах. В общем, если вы встречали в Тель-Авиве человека, одетого как попало, можете не сомневаться — это был именно Сугробов.

В любом своем облачении выглядел он неказисто и прекрасно это понимал. «Меня хоть в кольчугу одень, — говорил он, — сущности не задрапируешь — личность прет сквозь любую оболочку».

Родился Сугробов в степи. Его мать разрешилась от бремени на обочине проселочной дороги, где-то в географическом космосе бескрайнего Казахстана. Она помнила только телегу и молодую уйгурку, помогавшую ей рожать. Сколько Сугробов ни бился, мать так и не рассказала ему, куда ехала, зачем и почему в столь интригующем положении.

Это было первое и последнее в жизни Мирона Сугробова скитание. Если, конечно, не считать его репатриацию в Израиль, которую он называл перемещением.

Отца Сугробов не помнил. Мать, как было принято в те далекие времена, утверждала, будто отец Мирона был летчиком-испытателем и, разумеется, убился. В семейном архиве имелось несколько фотографий Сугробова-старшего. На них он был в тельняшке и со шкиперской бородкой.

«Так вот, — продолжал Сугробов, пожевывая бритыми губами. — Мудрых женщин не бывает. Вы, конечно, спросите — почему?»

«Конечно, спрошу», — сказал я.

«Ответ прост, как элементарный кукиш, — заявил Сугробов. — Женщины не умеют молчать. А ведь именно молчание — как высшая ипостась толерантности — есть главный признак женской мудрости!.. Признак — увы и ах! — гипотетический. Будете спорить?»

«Остерегусь», — ответил я.

Сугробов пошевелил бровями — другого ответа он и не ожидал.

«В идеале женские уста должны быть сомкнуты, как затворы древнего шлюза. Они должны срастись друг с другом навечно, чтобы ни одно слово не могло просочиться наружу. Бывает такое, скажите?»

Я промолчал.

«Вот и я говорю, что не бывает, — заключил Сугробов. — А значит, не бывает и мудрых женщин».

Сугробов был четырежды женат, и все четыре раза не срослось. Первых трех жен он не помнил. Хотя от второй и, кажется, третьей у него были какие-то дети. А четвертую, Киру, ненавидел такой лютой ненавистью, что когда произносил ее имя, делал вид, будто обжег язык.

Сугробов, как вы уже поняли, был человеком скандальным. Он никогда не лез за словом в карман, но там, откуда он доставал свои слова, положительно творился хаос. Большинству сугробовских собеседников хотелось, чтобы именно его уста срослись навечно. Как затворы древнего шлюза.

— Сугробов, — приставала к нему активистка Клуба любителей книги, — приходите в четверг на улицу Царицы Эстер! Мы устраиваем пикет против закрытия общественной библиотеки…

— Не приду, — отрубал Сугробов.

— Почему? — спрашивала наивная активистка.

— Я вам не какая-нибудь восторженная сволочь! — следовал ответ.

— Мирон Маркович! Не могли бы вы пристроить моего мальчика на работу! — обращалась к нему соседка.

— Почем мальчик? — деловито спрашивал Сугробов.

— Что значит — почем?

— Сколько лет вашему шмендрику, спрашиваю?

— Сорок два.

— Староват, — заключал Сугробов, но потом милостиво соглашался: — Ладно, я спрошу у Переса.

— У кого? — выпучивала глаза соседка.

— Вот что, любезная! — выходил из себя Сугробов. — Если вас неустраивают мои связи, пошлите своего переростка гудрон месить — стране нужны дороги!..

Связей у Сугробова не было, и это обстоятельство его тяготило. Переса он видел лишь однажды, в клубе пенсионеров, перед выборами. Сунул ему для автографа какую-то салфетку и тут же ее потерял.

Миру Сугробов являл себя скитальцем, изгоем и еретиком. Первое определение было неправдой, второе — выдумкой, третье — позой.