Думаю, ты уже догадалась, что было в этой газетной вырезке. Что произошла перестрелка между сотрудниками полиции и двадцатью преступниками – так нас всегда именовал режим. Что был убит один полицейский и шестеро бандитов. И среди них – профсоюзный лидер Хосе Сабатер и мой брат.

Впоследствии я узнал, как это все случилось. Полиция схватила одного нашего товарища, и он под пыткой выдал место собрания. Этим несчастным был Жерминаль, тот самый, с кем я ходил в гости к Дуррути в довоенные времена, и злополучная третья встреча у меня была назначена именно с ним. Если бы я доехал до места свидания, то, обнаружив его отсутствие, сразу бы забил тревогу. Но я не доехал. И все, как ни в чем не бывало, отправились на собрание и попали в засаду.

Две вещи не дают мне покоя до сих пор. Во-первых, почему, когда я не вернулся, мой брат ничего не заподозрил? Почему, находясь в неведении относительно результатов обхода, он не отменил встречу с Сабатером? Мне приходит на ум только один ответ: Виктор интуитивно почувствовал, в чем дело, он догадался, что я вернулся к Амалии, и хотел прикрыть меня, дать мне новый шанс, надеясь, что на собрание я приду. Я же говорю, в последние недели мы с ним снова очень сблизились.

Он был по-братски великодушен и продолжал, я думаю, доверять мне даже после того, как я исчез. Поэтому трудно даже вообразить, какие муки он испытывал, когда начался полицейский штурм, зная, что на встречу не явились лишь двое: Жерминаль и я. Их кто-то выдал, и это мог быть только один из нас, если не оба. Я атеист и убежден, что никакой другой жизни, кроме этой, нет. Я имею в виду, что Виктор умер навсегда, и умер он уверенный, что предатель – я. Этого уже не исправить, и не перед кем оправдаться. Долгие годы я жил с этой невыносимой мыслью. И до сих пор по ночам меня преследуют кошмары.

А предателем действительно был я. Из-за меня, а не из-за бедняги Жерминаля, не выдержавшего пыток, произошла эта бойня. Когда уцелевшие в перестрелке товарищи встретили Жерминаля в тюрьме, они пришли к безоговорочному выводу, что я был полицейским осведомителем: в конце концов, меня ведь не арестовали. Я не сделал решительно ничего, чтобы отвести эти обвинения. Потому что хотел, чтобы меня ненавидели. Чтобы считали последним мерзавцем. Я хотел сам себя наказать, унизить, сделать себе как можно больнее, чтобы не мучила совесть.

Ад существует. Я там побывал. Адом были все те долгие годы, что я скитался по свету, пытаясь убежать от воспоминаний. Одиночество, ожесточение, агония. Амалию я, конечно, больше не видел: я бы не вынес ее присутствия. Из Барселоны я направился прямиком к границе и пешком перешел через Пиренеи. В кармане лежали документы на имя Мигеля Пелаэса. По странной случайности, ими по-прежнему можно было пользоваться: комнату в пансионе брат снял на свое имя, ну а товарищи знали меня как Талисмана. Получив в Париже паспорт, я отплыл в Латинскую Америку. Там мне пришлось несладко. Многие подробности я не помню, потому что почти постоянно был пьян. Вначале я работал охранником и телохранителем у тех самых олигархов и помещиков, против которых тридцать лет назад боролся вместе с Дуррути. Но постепенно так опустился, что меня перестали нанимать. Представляешь, презренные олигархи и те меня презирали. Меня, который тридцать лет назад, будучи еще сопляком, чувствовал себя среди них принцем. Принцем славной армии бедняков, боевого авангарда неминуемо приближающейся революции.

Но в один прекрасный день ад закончился, и это было удивительно. Я тогда жил в Мексике. Накануне я ночевал в приюте для бедняков, который содержали монашки, а утром вышел во двор и вымылся у фонтана. Потом уселся на каменную скамью и стал думать, где бы раздобыть деньжонок на выпивку. Со вчерашнего дня у меня ни капли во рту не было. Тут ко мне подсел пожилой мужчина. Не успел он заговорить, как я понял, откуда он родом: это был испанец, приехавший в Мексику навестить свою дочь-монашку. Он тоже быстро определил мою национальность по выговору и принялся расспрашивать, давно ли я живу в этой стране. Наверное, я переселился сюда по политическим причинам? И тут же заверил, что я могу быть с ним полностью откровенным, потому что, хотя его дочь монахиня, а сам он никогда не состоял ни в одной партии, он всегда ощущал себя республиканцем и либералом.

Самое поразительное, что его болтовня меня ничуть не раздражала. Наоборот. Я сидел себе на скамейке, грелся в свое удовольствие на солнышке, бодрый, чистый после мытья, с еще мокрыми волосами, а этот человек уважительно и абсолютно серьезно расспрашивал меня о том о сем, и мне совершенно не хотелось послать его куда подальше с его серьезностью. Он спросил, чем я занимался. Я сложил руки вместе, чтобы не было заметно, как они дрожат, и ответил: «Я тореро». «Тореро! – восхитился испанец. – А я ведь большой поклонник корриды. Может быть, я когда-нибудь вас видел?» – «Не знаю… Я был… Я Феликс Робле, Талисманчик». И он действительно меня видел и, главное, вспомнил! Мы заговорили о корриде, о самых памятных эпизодах, о моих боях. «Почему бы вам не вернуться в Испанию? – сказал он напоследок. – Бесполезно дожидаться, пока Франко уйдет, сдается мне, что генералиссимус у нас надолго. Но обстановка меняется, многие эмигранты возвращаются». Слушая его, я твердил про себя: «Я Феликс Робле, Талисманчик, я Феликс Робле…» Казалось, тысячу лет назад я был заживо погребен и вот только теперь сумел выбраться из могилы. И вновь увидел свет после нескончаемой тьмы. Я вспомнил, какое сегодня число: шел ноябрь пятьдесят девятого года, и прошло уже десять лет со дня гибели брата. Десяти лет ада, подумал я, более чем достаточно.

С тех пор я в рот не брал алкоголя. Устроился на работу, скопил деньги на обратный билет и вернулся. С властями у меня проблем не было: поскольку меня ни разу не арестовывали, мое подлинное имя не числилось в их картотеках. Конечно, зная, кто мои отец и брат, нетрудно было предположить, что я каким-то боком причастен к анархизму, но, с другой стороны, я выступил на защиту заключенных в Бильбао, и этот аргумент перевесил. В Испанию я вернулся в шестидесятом. Сорока шести лет и совершенно седой, ты можешь себе представить? Такой же седой, как сейчас.

Дела у меня шли неплохо. Старые приятели из мира тореро устроили на работу, я начал развозить прохладительные напитки по городкам и селениям Мадридской сьерры. А через несколько месяцев гражданские гвардейцы убили в Жероне, в ходе перестрелки, еще одного Сабатера, самого знаменитого: Кико Сабатера, последнего партизана Конфедерации. С ним закончилась эпоха классического анархизма.

Через несколько дней после того, как я узнал об этом, мне довелось проезжать на своем грузовичке через местечко Сомосьерра. Там шел праздник, и я остался посмотреть. В те годы городок еще не был заасфальтирован, а электрическое освещение было только на улицах, в домах оно отсутствовало. На немощеной главной площади установили подмостки, и небольшой оркестрик наигрывал пасодобли. Хотя дело было в августе, к вечеру с окрестных гор задувал свежий пронизывающий ветер, румянивший щеки у девушек и заставлявший их кутаться в теплые шали и накидки. Тусклые лампочки раскачивались на проводах вперемежку с бумажными гирляндами. По площади носились дети, парни и девушки бросали друг на друга застенчивые взгляды, семейные пары танцевали под звуки оркестра, поднимая облака пыли. В общем, это был очень бедный, бесцветный и жалкий праздник, но, как это тебе ни покажется странным, я стоял и думал: «Вот это и есть счастье». И мне вдруг не на шутку взгрустнулось. Тогда – обрати внимание, как все просто и обыденно, – я, чтобы стряхнуть с себя грусть, пригласил на танец первую попавшуюся на глаза девушку, и ею оказалась Маргарита, ставшая моей женой.

Мы очень любили друг друга. Тихой и скрытой от чужих глаз любовью. Мы прожили вместе тридцать лет, а потом она бросила меня на произвол судьбы: умерла раньше, хотя была гораздо моложе. Какая все-таки прихотливая штука жизнь: я часами, как старый маразматик, морочил тебе голову рассказами об ее отдельных эпизодах, а теперь оказывается, что тридцать лет моей жизни спокойно укладываются в несколько фраз. Меня всегда удивляло, как по-разному идет у людей отсчет времени. Я люблю читать биографии великих людей, вернее, раньше любил, когда зрение было получше, – теперь, после удаления катаракты, глаза у меня быстро устают. Так вот, во всех биографиях сталкиваешься с одним и тем же: автор неспешно и подробно, эпизод за эпизодом, описывает свои детство и юность, а когда переходит к зрелым годам, проносится по ним галопом, словно ему особенно нечего о них рассказать, словно жизнь на этом этапе утратила свой смысл. Или как будто время приобрело сумасшедший, головокружительный темп. Да, скорее всего, именно так чем старше становишься, тем сильнее убыстряется время. Причем я думаю, что это не иллюзорное и субъективное ощущение, а физическая реальность. У бабочки, чей век ограничен сорока восемью часами, восприятие времени, безусловно, иное, чем у крокодила, который живет до ста двадцати лет. В детстве тонко устроенные внутренние часы человека идут гораздо медленнее; во взрослом возрасте все твои клетки стареют все быстрее и быстрее, приближая конец. Сама подумай: если я уместил свою тридцатилетнюю жизнь с Маргаритой в двух фразах, то сегодняшний день не заслуживает не то что фразы – слова; он целиком укладывается в один вздох, который очень скоро перейдет в предсмертный хрип.