Изменить стиль страницы

Татьяна ничего не рассказывала и не выдумывала, держалась как всегда, не скрывала, что все понимает. Даже одевалась красиво и модно. И я видел, как у мамы теплели глаза, когда Татьяна утром входила в нашу комнату, спокойно здоровалась с мамой, начинала неторопливо двигаться по комнате, убирая ее, говорила обо всем том, о чем она говорила бы, если бы мама и не умирала, а просто поздно проснулась, еще не встала с постели.

– Иван, – негромко позвала мама, когда Татьяна вышла за чайником на кухню.

Я знал, что мама смотрит на меня, и сам старался не встречаться с ней глазами. Боялся, что увижу, какие необычные теперь у мамы глаза, точно она отодвинулась куда-то далеко-далеко и от меня, и от всего, что происходит вокруг нее. И хоть замечает по-прежнему все, и даже привычно следит, так ли делается то или другое, но главное для нее – уже не это. А это новое и главное для мамы сейчас непрерывно занимает ее, она точно все время прислушивается к нему, ждет его…

Слышно было, как Татьяна и Пастуховы о чем-то негромко разговаривают в кухне. Я сидел за столом, молчал, и ощущение у меня было такое, будто большая часть моего мира безвозвратно уходит от меня. Уходит, и я это понимаю, и все понимают, и – ничего сделать нельзя.

Заставил себя, поглядел на маму. Глаза у нее были обычными, приветливо-строгими, и она не отвела их. И я не опустил свои, сказал тихо:

– Я тебе обещаю. Ну, не знаю, как сказать… Обещаю!

«Иди ко мне», – сказала мама глазами.

Я подошел, стал на колени у ее постели. Мама медленно и долго приподнималась, поцеловала меня в лоб, с облегчением откинулась на подушку, прошептала:

– Ну, вот.

Я поцеловал ее руку, лежавшую неподвижно поверх одеяла. Она с трудом приподняла ее, погладила меня по голове, как в детстве. Сказала тихонько:

– А маленький ты долго ходил на пальчиках, я уж боялась, не болен ли, даже к врачу тебя водила.

Я подождал, больше она ничего не сказала, и – не заплакал, хоть и все понял. Услышал, что дверь в комнату приоткрылась и снова закрылась.

– А отцу не пиши, не надо. Пусть он думает, что я жива, так ему будет легче… Вот и все, Иван, живи!… Для людей живи, как я жила, только тогда будешь жить по-настоящему и для себя.

Я снова поцеловал ее сухую руку и встал.

– Позови Таню, – сказала она.

Я открыл дверь, Татьяна стояла в коридоре, а в прихожей – Пастуховы. Они поглядели на меня, отвернулись, ничего не сказали. Татьяна вошла, остановилась у самых дверей.

«Иди ко мне», – сказала ей глазами мама.

Татьяна подошла, они с мамой поцеловались. И Татьяну мама погладила по волосам.

– Ну вот, умница, – сказала мама.

– Здесь все будет в порядке, Валентина Ивановна.

– А я уверена, Таня, что будет.

– Давайте чаю попьем.

– Конечно. – Мама посмотрела на меня: – Позови Пастуховых.

Я выглянул за дверь, они всё стояли в прихожей на том же месте.

– Мама приглашает попить с нами чаю, – сказал я как можно обыкновеннее.

И они сразу же послушно пошли к нам в комнату, сели за стол.

– Чайку попьем, – сказала мама. Они кивнули враз.

Татьяны в комнате не было, я пошел на кухню. Татьяна стояла у газовой плиты, плечи у нее ходуном ходили. Я подошел, постоял у нее за спиной.

– Сейчас, – прошептала она, – ты иди, иди, я несу.

Я пошел в комнату.

– Все будет в порядке, Валентина Ивановна, – говорил Вить-Вить.

– Как за своим! – уверяла Зина, и оба они поспешно замолчали.

Татьяна принесла из кухни чайник, и лицо у нее было обычным. Я достал хлеб, булку, колбасу, стал резать.

– Начало месяца, – сказал Вить-Вить.

– Бригада вполне обойдется без Ивана! – пояснила Зина.

Мама посмотрела на меня, улыбнулась глазами, сказала:

– Нет, зачем же… Таня ведь все время здесь. – Да-да! – сказала Татьяна.

– И не начало уже, а середина августа, – поправила Пастухова мама.

Попили чаю, и мы с Вить-Витем пошли, а Зина еще осталась, – ей к девяти. Ехали, как обычно, на метро. Пастухов молчал. А когда уже поднимались на эскалаторе, сказал мне, будто мимоходом:

– Ты работай сейчас, чтобы ни на что больше у тебя сил не оставалось, чтобы ты был как высосанный после работы.

– Да.

У входа в цех стоял Игнат Прохорыч, поздоровался со мной, вздохнул. Красивое лицо его было печальным. Теперь ежедневно он ждал меня у входа в цех, но мама и на этот раз ничего не сказала мне для него, а врать я почему-то не мог. Кивнул, прошел мимо. И он ничего не сказал.

Через час или два после начала работы я уже так уставал и одновременно входил в ритм привычно-сильных движений, что мне делалось легче и легче.

Только иногда, затягивая, например, болты, я вдруг видел, как давным-давно летом в пионерлагере мама учит меня плавать. И смеется, здоровая, красивая, загоревшая, и брызги радужно светятся на солнце, и все вообще вокруг – солнце, и мы с мамой смеемся…

Или за обедом в столовой все едят, разговаривают, даже смеются, а я почему-то вижу, как мы с мамой идем в магазин в день ее зарплаты и мама покупает мне любимые конфеты, какие я только захочу…

Или мы с Филей лазаем по стреле, запасовывая тросы, а я одновременно вспоминаю, как мы с мамой поспорили о чудаках. Я видел в Дон-Кихоте только смешное, а мама терпеливо разъясняет мне, что хотел сказать Сервантес. И я смотрю на нее снизу вверх. Как, впрочем, и сейчас, хоть я ростом на голову выше мамы…

Заводя упругий и непослушный стальной трос в канавку блока, понимаю, что не уходит и даже не может уйти от меня та часть моего мира, которая воплощается в маме. Трудно сказать, что перешло от нее ко мне, стало органичным для меня и умрет только со мной. А может, даже и со мной не умрет.

И вдруг, опомнившись, вижу, как Филя молча и терпеливо ждет меня, чтобы запасовать трос дальше. С работы мы также возвращаемся с Вить-Витем, оба молчим. Только он вдруг спрашивает меня:

– Документы в институт подал?

Я киваю.

Вечерами у нас Татьяна, она никуда и не уходила, кроме магазина. И обязательно еще кто-нибудь. Это после того, как однажды к нам зашел Павел Павлович Дмитриев: он разрешил, чтобы к маме приходили гости.

Павел Павлович сидел за столом, пил чай. Громко и весело говорил:

– Вы, наверно, думаете, Валентина Ивановна, что я пришел к вам как врач к больной? Нет и нет! Приехал с другого конца города… Кстати: отличную квартиру мы получили, отличную!

– Да знаю-знаю, – отвечала мама, будто своему ученику.

– А вот, молодые люди! – Он поглядел на нас с Татьяной. – Ваш уважаемый однокашник, а мой – сын, средненько, знаете ли, сдает экзамены в политехнический средненько! И это – при нынешнем конкурсе, а?

– Лоботряс! – отвечала мама. – Жалко, не попался он мне в десятом классе.

– Вот-вот! – говорил Павел Павлович. – А я о чем жалею?! – И вдруг совсем по-другому спросил меня: – А ты документы подал? – Я кивнул. – В политехнический? – Я кивнул. – На собеседовании был? – Я кивнул, хотя еще и не был. – Все в порядке? – Я кивнул; а он сказал уже снова громко и весело: – А мой Вениамин?!. Кстати, Валентина Ивановна, в вашей педагогической практике не было случая, чтобы родители жалели о том имени, которое дали при рождении своему ребенку?

– Как же, как же! – в тон ему отвечала мама.

– Ве-ни-амин! – по складам выговорил он. – Теперь мне понятно, почему у него успехи средненькие! Ну, спасибо за чай, поеду скорей домой, буду пороть его как Сидорову козу: возможно, еще наверстаю упущенное, а?… – Пожал маме руку, поглядел ей в глаза, пошел из комнаты.

Мы с Татьяной вышли за ним в прихожую. Он постоял, закуривая, а из своих дверей на него смотрели Вить-Вить с Зиной. Лицо у Павла Павловича было уставшим, даже осунувшимся. Закурил, поглядел на меня, опять заулыбался:

– Режим – тот же, если гости придут – милости просим, понятно? О мировых проблемах – не рассуждать, понятно? Разговоры вести легкие, веселые, самим – носы не вешать, понятно?!. – И кивнул Пастуховым, пожал мне руку, Татьяне; в дверях обернулся, нашел глазами Татьяну, вздохнул, вышел.