— Но я полагала… — запинаясь, начала она.
— Так же, как и я, — прервал я ее, не зная на самом деле, что же она собиралась сказать, и, прилагая все силы, чтобы избежать вопрошающего взгляда ее небольших покрасневших глаз. — Может быть, именно в этом причина, что я так несчастен и растерян? Потому что чувствую, как его любовь заставляет меня делать для нее то же, что делал он. Господствовать над нею, хочет она того или нет.
Смертельная бледность покрыла лицо моей матери, как если бы эти странные, эти абсурдные, с ее точки зрения, слова были много более опасными, чем моя невероятная влюбленность в женщину, бывшую всего на девять лет моложе нее самой. А затем она, всегда являвшаяся для меня образцом сдержанности и самообладания, не в состоянии более сидеть неподвижно, вскочила в порыве невероятного возбуждения; согнутая ее спина превратила ее в опасную птицу, закрученный узел ее прически ослаб, и высвободившиеся редкие волосы рассыпались по плечам, на что она не обратила даже внимания, а руки так и остались прижатыми к груди, как если бы она хотела успокоить биение своего сердца, после чего она взволнованно заходила туда и сюда по просторной комнате, все время поглядывая на настенные часы, и так продолжалось до тех пор, пока она не взяла себя в руки, не остановилась напротив меня и уже значительно более спокойным голосом не предложила мне все-таки пойти и позавтракать, как если бы яйца, сыр, кофе и тосты значили бы больше, чем ее обращенные ко мне слова, вернув меня — но не исключено, что и ее тоже, — в ту реальность, которая, по ее убеждению, единственно заслуживала этого имени.
Увидев, что я колеблюсь, она добавила:
— Ну, пошли же… может быть, я тоже выпью с тобой чашку кофе.
Я встал и двинулся за нею в кухню, сел на свое обычное место и стал смотреть на кусок масла, начавший таять на черной сковороде. Она разбила яйцо, вылила его на сковороду и обложила кружками салями. «Следовало ли мне пожалеть ее и закончить разговоры? — спросил я себя. — Или я должен был выложить всю правду до конца?» Яйцо пошло пузыриться, кусочки салями подплыли к его краям. Она нарезала хлеб и опустила его в тостер, затем положила в тарелку порцию овсянки, которую отец приготовил себе, перед тем как рано утром выйти из дома, чтобы подкрепиться как следует перед долгими часами, предстоявшими ему в синагоге. Не спрашивая меня ни о чем, она поставила тарелку с овсянкой передо мною, полагая, по-видимому, что традиционный завтрак моего детства приведет меня в чувство. Но приятный запах корицы, поднимавшийся над сморщенной белой поверхностью овсянки, аромат моего детства, навеки отложившийся в памяти единственного сына, знавшего, что, хочет он того или нет, жизненный путь его всегда будет означать начало и конец существования его родителей, поверг меня в столь глубокую печаль, что в глазах у меня потемнело. И я отодвинул от себя тарелку, чувствуя, что единственное желание, которое я испытываю, — это желание вернуться в постель, с тем чтобы погрузиться в как можно более глубокий сон.
Моя мать заметила, как я положил ложку и, не говоря ни слова, убрала кашу, почувствовав мое настроение, и улыбнулась мне. Вопреки всему, известие о моем разрыве с Дори привело ее в хорошее настроение, и она расслабилась. Но испытываемое ею в эту минуту облегчение лишь обострило мою боль, и я, чувствуя, как уходит мой голод, отодвинул прочь большое блюдо с яичницей, что она поставила передо мною — блюдо, которое со времен моего детства представлялось мне огромным глазом доисторического животного, и начал говорить матери с жаром, желая предупредить ее о том, что происходило у меня внутри. Далее если я всегда принимал к сведению ее замечание, что не следует терять время на разговоры о том, чего быть не может, отдавая внимание тому лишь, что было исполнено значения и смысла, сейчас, после смерти Лазара, я увидел, что вещи, которые некогда казались фантастическими и невозможными, на деле оказывались вполне реальными и достижимыми. Не касаясь вопроса о том, существует ли душа как таковая, или такого понятия не существует вовсе, как доказывал в своем надгробном слове Хишин над могилой Лазара.
Что же касается меня, то вселившаяся в меня душа покойного директора больницы открыла мне дорогу к такой любви, ради которой только и стоило жить и без которой жизнь с каждой прожитой минутой становилась все более и более бессмысленной, одинокой и горькой, лишенной всякого смысла. Сейчас, когда Микаэла уехала, забрав Шиви с собой, я чувствовал, что теряю способность оставаться наедине с собой, обходясь собственным обществом, — качество, которым я всегда обладал и на которое всегда мог положиться. А теперь вот уже столько ночей я отмучился без сна. И все это время я умирал от усталости, живя на грани нервного срыва. А ведь я знал, каким образом я легко мог бы уснуть — точно так же, как ежедневно я погружал других людей в сон прямо на операционном столе. Просто, если не сказать примитивно, — совершенно безболезненно, в состоянии полнейшей расслабленности — в абсолютный сон, которым врач может вознаградить себя за долгие годы учебы и совершенствования.
Она выключила газовую горелку под чайником и налила себе чашку кофе. Голова ее была опущена, а лицо настолько мрачно, что я спросил самого себя, уж не прочла ли она мои мысли о смерти, которые показали ей, в каком действительном отчаянии я находился, и насколько эти мысли были близки к реальности. Чувствовала ли она ту, переживаемую мною катастрофу, в которую сам я не в силах был поверить до конца? Не спрашивая меня ни о чем, она взяла отодвинутую мною тарелку, счистила поврежденный желток обратно на сковороду и спросила меня:
— Как ты можешь на самом деледумать о чем-нибудь подобном? — Я отметил, что у нее не достало храбрости произнести это слово напрямую, а потому, в свою очередь, спросил:
— О чем? — с тем, чтобы она вынуждена была произнести его.
И она произнесла его, удерживая пальцами чашку, не пробуя поднести ее к губам, как если бы смерть пряталась в черной жидкости.
— Да, мама, — чуть слышно прошептал я. — Уже в Индии я спускался на берег реки, чтобы посмотреть, как сжигают мертвых, потому что если смерть выглядит там столь естественной и настолько менее трагичной, это наводит на мысль о том, что это все не просто так. Далеко не просто.
Лицо моей матери стало настолько мертвенным, что мне стало ясно — мою угрозу она восприняла серьезно.
И вот какая мысль пронзила мой мозг — а почему бы мне не воспользоваться подобной же угрозой в разговоре с Дори? Или в момент, когда я буду провожать ее по темной лестнице к ее машине, припаркованной на соседней улочке, чей мрак разгоняли вспышки не то бензиновых, не то газовых фонарей. Они напоминали мне о тусклых светильниках, освещавших круговую дорожку в Нью-Дели, когда я ходил по кругу при своем возвращении из Красного форта, не понимая, где находится наш отель, где Дори лежала без сна в полудреме — не потому, что не могла уснуть из-за усталости, а из сочувствия к своему мужу, который в полном изнеможении рухнул в гостиничную кровать, проведя накануне бессонную ночь в самолете. Я указал пальцем на светильники и напомнил ей о Нью-Дели, но она, ничего не вспомнив, только улыбнулась. Ее ладные башмаки делали ее ниже (поскольку были без каблука) и несколько более неуклюжей, но вместе с тем и моложе, возможно, из-за того, что новая ее черная шляпка была теперь сдвинута на затылок, а шею обвивал шарф.
Мне следовало сделать это тогда, в сумраке тель-авивской улицы, полной настоящих, невыдуманных тайн; я должен был бы испугать эту женщину, которая хотела разорвать со мною отношения, чтобы остаться одной. Если бы это было не так, если бы это я хотел уйти от нее, а она попросила меня остаться, я не стал бы мучить ее, причиняя ей такую боль, которую она причинила мне. Но я тогда не сказал ничего, поскольку знал, что она не воспримет мою угрозу всерьез, а затем и просто выбросит ее из головы. Только моя мать, знавшая лучше, чем кто-либо иной, что я никогда, с тех самых пор, когда был еще маленьким ребенком, никогда не угрожал чем-то, что не готов был сделать. И вот так, стоя теперь с чашкой кофе в руках, она не имела оснований сомневаться, что моя угроза — реальная или воображаемая, была более чем опасна, и потому она в состоянии была только выдавить из себя хриплым голосом: