Джованни да Удине, облаченный в бархат винного цвета, высокий, широкоплечий, видный, с прядью седых волос, придававшей ему особую изысканность, хохотнул, прикрыв рот рукой в перстнях. Рафаэль услышал смешок и немедленно обернулся, наградив помощника выразительным взглядом. У него на языке крутились десятки колкостей, но неожиданно он осознал в неловком молчании, что она не заслужила ни одной шпильки.

Время шло, а Рафаэль должен был еще пройтись белым мелком по карандашному наброску аллегорического Марса для семейной часовни Киджи и завершить несколько других эскизов, чтобы его ученики знали, что должны писать. А еще ему надлежало присутствовать при нанесении завершающих штрихов на фреску в Ватикане. Не говоря уже о том, что выражение лица Папы, восседающего на коне в «Освобождении Рима от нашествия Атиллы», категорически требовало личного вмешательства мастера, причем еще до наступления полудня.

Синьорина Луги была ему по-прежнему необходима, но сейчас он еще не мог ее рисовать, потому что не успел уловить в ней того, что делало ее воплощением Мадонны. К сожалению, он никак не мог изменить того, что позирование ей претит. Рафаэль опустил руку в карман, вытащил кошель с золотыми флоринами и аккуратно положил его на стол между ними. Послышался приглушенный тканью звон монет.

– Нам пора идти, а пока я оставляю вам задаток – часть той суммы, которую готов заплатить, если вы позволите сделать с вас набросок карандашом для картины, изображения Мадонны. Она предназначалась для папы Юлия II, а сейчас я собираюсь повесить ее в церкви Сан-Систо.

Франческо издал звук, напоминавший стон и всхлип одновременно, затем перекрестился.

– Пресвятая Богородица!

– Молитесь, сколько вам будет угодно, синьор Луги, но, ожидая помощи святых в том, чтобы вразумить вашу дочь, не перекладывайте свой долг на них полностью. Поговорите с ней сами. Мы платим хорошо, и я не могу ждать ее ответа вечно. – Рафаэль вежливо поклонился. – Всего доброго всем вам!

– Мастер Санти, еще один вопрос, – раздалось грудное контральто Маргариты.

Рафаэль обернулся.

В переливчатом розоватом свете римского утра ее лицо светилось, и он сразу понял, что напрасно пытался себя обмануть. Эта девушка была удивительно чувственна и… да-да, притягивала его как магнит. Она разбудила в нем все чувства, а не только вдохновение.

– Могу я узнать, почему вы выбрали именно меня?

– А почему люди вообще выбирают? – легко ответил он. Ему хотелось говорить дерзости, потому что это было привычно, и защищаться. – Они ведомы чутьем и иногда самой судьбой. В живописи эти две вещи настолько тесно связаны, что я научился просто ценить их, не задавая лишних вопросов. Итак, еще раз, всего доброго! – И он снова поклонился.

– Я тебя не понимаю! – кричал Франческо Луги. Он ударил себя ладонью по лбу и картинно воздел глаза к небу. – Если бы я сам не видел всего этого, то решил бы, что это чья-то злая шутка! Теперь я точно знаю, что ты утратила последние капли разума! Откуда это? Подобное на тебя не похоже! Из-за выдумок твоей матери ты откладывала свадьбу с Антонио в ожидании какого-то чуда. А теперь, когда оно все-таки произошло…

Когда Маргарита была маленькой, ее красивая мечтательная мать рассказывала ей много легенд. Одна из них особенно запомнилась: там говорилось о прославленном – и женатом – императоре Нероне и его любви к Поппее, женщине низкого происхождения. Их связь наделала много шуму в Риме. Когда мать тихим шепотом говорила о том, как Поппея стала самой большой любовью Нерона, а потом его женой, Маргарита угадывала восторг в ее голосе.

«Это может произойти с любой умной и красивой девушкой, – шептала Марина Луги младшей дочери, всегда жадно слушавшей ее истории, укрывала ее и целовала в лоб. – С той, у которой хватит смелости поверить в свои мечты!»

Мать умерла, унеся свои мечты с собой в могилу. Маргарите же приходилось жить в реальном мире.

– Может, ты не так уж хорошо меня знаешь, как тебе кажется, – заявила Маргарита. Она хорошо помнила печальный конец истории о Нероне и Поппее.[3]

Франческо резко отвернулся от дочери.

– Нет! Это невыносимо!

– А как же мы, Маргарита? Ты подумала о своей семье? – встряла Легация, готовясь перейти в наступление. – Разве нам не пригодятся золотые флорины, которые тебе пообещал синьор Санти? Разве они не облегчат жизнь твоему бедному отцу, который мог бы нанять себе помощника и дать роздых своим бедным ногам?

Сестры все время соперничали. Легация первая вышла замуж, но Маргарита была красивее. Легация постоянно подтрунивала над мечтами Маргариты, убеждая сестру поскорее выйти замуж за младшего брата Донато, Антонио, и не стремиться к иной доле. Такое будущее одобрял их отец, и Маргарита уже почти смирилась с ним.

– Не надо говорить так, будто я не хочу ему помочь! – заспорила она.

– А разве не так?

– Она глупа! – рычал Франческо, снова повернувшись к дочерям.

– Может, так оно и есть, папочка Но я не собираюсь позволять кому-либо пользоваться мной!

– Тогда смирись с уделом жены конюха! Лучшей доли Антонио не видать!

– Но ты же сам хотел, чтобы я вышла за него!

– Это было до того, как у тебя появился выбор! Умоляю, посмотри же ты дальше своего носа, Маргарита! Перед тобой целый мир, а никому из нас не удавалось даже одним глазком взглянуть на то, что делается вокруг Виа Санта-Доротеа!

– И что, я должна кидаться на первый же зов великого художника, как гончая на свист хозяина? Я знаю, чего вы с Легацией хотите! Вы никак не можете забыть роскошные одежды и свиту! Но я не готова платить такую высокую цену за твое честолюбие, папочка!

Глаза Франческо сузились, лицо потемнело от гнева.

– У кого это дочь пекаря из Трастевере научилась отворачиваться от кошелька с золотыми флоринами?

– У женщины, которую ты взял себе в жены, папочка!

– Разве она не мечтала о том, чтобы жизнь предоставила тебе такую блестящую возможность?

– Ну уж нет, не с человеком его репутации! Моя мать вышла за тебя замуж, несмотря на то что все советовали ей этого не делать! Она не слушала никого, доверяясь только своему сердцу. Разве не это ты нам всегда говорил? Ей от жизни нужны были не блестящие возможности, а любовь!

Франческо покачал головой и тяжело вздохнул. Его глаза неожиданно наполнились слезами.

– Упокой, Господи, ее душу! Это чистая правда. Ну что ж, помоги нам Бог… ты так на нее похожа.

Около полуночи, когда мастерская опустела и наполнилась прохладой, Рафаэль остановился перед портретом, на котором еще не просохла краска. Рядом на столе, покрытом тканью в цветных брызгах, стояла большая бутыль с вином, деревянный сосуд, в котором мыли кисти, и деревянные стаканы, где их держали. Художник замер, разглядывая портрет, потом взял кисть из жесткой кабаньей щетины, смешал на палитре коричневую и оранжево-розовую краски и стал наносить мазки на холст. Под его уверенной кистью возникала, как живая, плоть руки с просвечивающими сквозь кожу венами.

Огромная комната освещалась двумя большими масляными лампами. Пламя коптило и отбрасывало на стены танцующие тени. Рафаэль был охвачен знакомой дрожью возбуждения. Казалось, через него струилась, пульсируя, какая-то невиданная энергия. Господи, как же хорошо было снова почувствовать дерево под кистью, краски, вдохнуть их резкий запах, увидеть собственными глазами, как появляются из небытия, словно оживают, творения Самого Бога! Я снова стал писать как раньше… а мне казалось, что под тяжестью собственного имени я уже забыл, как это делается, подумал он.

Только так, в тишине и уединении, вооружась верной кистью, Рафаэль мог испить до дна чудесное, пьянящее чувство, знакомое ему с детства. Оно посещало его, когда он смотрел, как отец работает в часовне Урбино, и когда сам впервые стал брать в руки кисть. Долгая дорога отделяла его от того простого, но великого причастия – заказы, борьба за влияние, заботы о наружности, уроки танцев, фехтования и ораторского мастерства, упражнения в искусстве льстить и угождать. Теперь он стал частью этого мира и уже привык находить в нем удовольствие. Так было, пока он не оказывался, как сейчас, наедине с собой в тихие предрассветные часы, окруженный только своими кистями и красками и занятый только ими. В такую пору он вспоминал простого мальчика из небольшой деревеньки, богатого лишь талантом и мечтами. За мишурой пышных одеяний, под гнетом светской славы он по-прежнему оставался тем самым пареньком, слегка потерянным и благоговеющим перед своими успехами и сгибающимся под их тяжестью.