Принял ли Жак Маритен в расчет все следствия своей военной хитрости, мучительно вопрошал Марру, этой диалектической уловки, призванной оградить Бога от всякого позорного контакта со злом? Ведь если последнее — только человеческое изобретение и Бог здесь ни при чем, если считать, что зло — единственное конкретное пространство исторического развития, в котором человек может действовать автономно и совершенно свободно, так сказать, в себе и для себя, не чувствуя ни малейшего долга перед лицом каких-либо высших инстанций, не ставя себе иного предела, кроме капризов собственного выбора, прихотей своего нравственного устройства, — не значит ли это сделать Зло (тут неумолимо потребуется писать его с прописной) высшим утверждением человечности, ее сущностью и сутью? Не значит ли это, что мы оставляем пространства всеобщей истории нашей Земли заботам некоего иного Бога, поскольку, как бы то ни было, человек, сознающий себя абсолютно свободным, даже когда его воля направлена во зло, не может не отождествлять себя с Богом? Или, по крайней мере, не считать себя его законным наследником? И разве человек, возомнивший себя Господом, не становится просто безумцем? Или тираном… Или обоими разом, почему бы и нет? А то и каким-нибудь Нечаевым. Ибо разве террорист — не человек, возомнивший себя Богом, присвоивший себе божественное право жизни и смерти?
Именно во время их спора с Сонсолес комиссар вспомнил о том давнем взгляде — взгляде Мишеля Лорансона и того незнакомца из музея Прадо, бывшего узника Бухенвальда. О людях, глядящих с того света, помеченных смертью. Но все же их глаза свидетельствуют не только о том, что бесчеловечность зла свойственна природе смертного, но и о том, что человеческое способно выжить даже во зле, примерившись к нему. Хотя, может быть, и не спасши свою опаленную адским пламенем душу.
Они оба молчали. Каждый думал о своем. Сонсолес вспоминала об отце и об одной фразе, оброненной Марру в Пон-Рояле: ей хотелось бы, чтобы он объяснил, что хотел сказать тогда. Марру же думал о сыне. Вернее, о сыне, которого не имел с Жюльеттой, о мальчике, которого имел с ней и от нее Мишель Лорансон.
Наконец, раздавив в пепельнице первую за день сигарету, он заговорил:
— Я вот только что советовал Зильбербергу написать о Нечаеве не эссе, а роман… Он тоже им интересуется.
— Давно пора, — воскликнула девушка. — Удивительно, что до сих пор Нечаев не вдохновил ни одного романиста!
Он даже подскочил.
— Как ни одного! А Достоевский? О «Бесах» вы забыли?
Конечно, она не забыла Достоевского. Да и его роман забыть невозможно. Его глубина, внутреннее напряжение, клокотание жизненной энергии… Но разве Достоевский имел в виду собственно Нечаева? Нет, конечно, она знает, что там использована связанная с его именем криминальная история, убийство Иванова, судебная хроника и тому подобное. Мало того, Достоевский откликнулся на злобу дня с такой живостью, на какую не способны теперешние сочинители. Но, настаивала она, он внес в роман, и это естественно для его писательского гения, свои собственные навязчивые видения, мотивы из другого эпохального замысла, книги, которую он писал много лет: «Житие великого грешника»… Он вложил туда собственные тревожные мысли и страхи, исповедальную истовость, метафизический ужас перед лицом пожирающего души зла.
— В некотором смысле, — продолжала девушка, — Николай Ставрогин ближе к самому Достоевскому, нежели к Сергею Нечаеву. К тому же, — заметила она, он раздвоил этот персонаж… Ставрогин — пронизанное серными адскими испарениями воплощение и самосознание зла, демон зла, человек с душой, не ведающей раскаяния… Петр Верховенский воплощает рациональные аспекты зла; он бессовестный циник, но по сути — комик, подчас представляющий довольно жалкое зрелище. Но Нечаев исторический, реальный человек, судя по его статьям, письмам, свидетельствам друзей и врагов и, главное, по воспоминаниям решающего свидетеля, дочери Герцена Натальи, — человек вовсе не в духе Достоевского, совершенно не «славянская душа»… В общем, более европеец — и именно потому может служить примером… И занимает его вовсе не зло… Свои преступления он совершает именно во имя добра… Абсолютного блага, революции. Короче, он более современен, более, так сказать, ленинистичен, если позволите мне подобный анахронизм… Короче, он ближе ко временам нынешним: никогда не пойдет проповедовать, подобно Ставрогину, не похож и на Бакунина… Это криминальный визионер, но высеченный из одного куска, совершенно неукротимый. Нет, Нечаев действительно достоин романа, посвященного ему одному. Тут ничего не надо выдумывать, надо привнести только общую серьезность замысла, углубленное спокойствие большой литературы…
— Всего-то? — хмыкнул Марру.
И они оба рассмеялись.
Однако настало время уезжать, возвращаться в Париж.
— Вы утром, в Пон-Рояле, — чуть заикаясь от волнения, начала Сонсолес, — упомянули о моей матери… Сказали, что мой отец еще не знал ее, когда вы проделали этот вояж в Испанию… Вы потом были с ней знакомы?
Он смотрел на нее, ничего не понимая.
— Я никогда не знала, кто моя мать, — прошептала Сонсолес.
От неожиданности Роже Марру закурил вторую сигарету.
— Я знал ее, — сказал он. — Луис познакомил меня с ней… У меня даже где-то сохранились фотографии, там мы все трое… Это была очень грустная история, вы знаете?
Она покачала головой.
— Истории любви часто бывают грустными, не правда ли?
А истории нелюбви тем паче, про себя добавил он. Сама жизнь часто отнюдь не весела. И это не бог весть какое открытие!
Сонсолес вышла из-за стола, приблизилась к нему и, положив руки ему на плечи, вдруг легонько коснулась его губ своими — и тотчас отошла.
— Однажды, когда все это утрясется, покажите мне эти фотографии.
И он обещал ее навестить.
IX
На Бриссагской дороге за лобовое стекло проезжающей машины зацепился луч закатного солнца, и оно пустило ослепительные зайчики.
Жюльен Сергэ прикрыл глаза. Под веками запрыгали блестящие, белые как снег чешуйки. Накопившаяся за день усталость? Душевный разброд? Он открыл глазаи сделал несколько тяжелых шагов, вглядываясь в далекую гладь озера Маджоре.
Ему необходима чашка очень крепкого кофе и стакан холодной воды. От дверей гостиницы он направился к столикам на набережной Асконы, блестевшим под северным швейцарским солнцем.
Итак, крепкий кофе. Он выпьет его здесь, не мешкая: через несколько минут солнце зайдет и станет слишком прохладно.
«Бирнамский лес идет!»
Бредовый смысл, который приобрела метафора из шекспировского «Макбета» в контексте последней прокламации «Прямого действия» помог ему в работе над отрывком из нее. Этим утром в Женеве именно комментарием к этому отрывку он начал свой доклад на коллоквиуме по терроризму.
«Организация революционного фронта в Западной Европе означает ведение борьбы в метрополии на политико-военном уровне и решение стратегической задачи компрометации империалистической системы во всей совокупности ее слагаемых; она положит начало процессам классовых преобразований в Западной Европе на интернациональном уровне. Среди воя некоторых заблудших в идеологических лабиринтах, которые только завлекают в глубь нового догматизма и бесплодного сектантства, среди причитаний европейских полицейских служб, заверяющих, что мы изолированы и разбиты, нельзя скрыть очевидного: Бирнамский лес идет!»
Простой анализ лексики подобных текстов (однако он привлек и столь же бредовые листовки «Красных бригад», ЭТА и «Боевых коммунистических ячеек») помог ему проиллюстрировать обессмысливание языка марксистов-ленинистов — явный симптом необратимого отдаления перспектив новой революции. И говорил он с тем большей уверенностью, что дело в какой-то мере касалось и его самого: некогда и он пописывал подобные прокламации. Но ему удалось разорвать смертоносный порочный круг.
Склеротическое окостенение политического языка лишь доказывало, что идеологов перманентной революции уже давно занесло на обочину современного общества.