Но теперь я судил обо всем по-другому, я научился подшучивать над собой, мне уже хватало самого себя. Присутствие людей начинало меня тяготить, я чувствовал, что даже говорить мне хочется только с самим собой, что это будет самый милый и самый приятный для меня собеседник, мое второе «я», тот сидевший во мне побудитель и воспитатель, с которым теперь я вступал в беседу все с большим и большим удовольствием. Может, подействовало на меня и то, что я слышал от пана профессора, который преодолевал себя в брани, никакой извозчик не умел так ругаться ни на коней, ни на людей, как пан профессор французской литературы и эстетики… и при этом рассказывал нам обо всем, что интересовало и его, рассказывал каждый вечер, едва открывал дверь и пока не засыпал, пока не засыпали мы, так до последней минуты он рассказывал, что такое эстетика и что такое этика, и о философии и философах, и о философах, не исключая Иисуса Христа, всегда говорил так, будто это банда разбойников, и негодяев, и убийц, и прохвостов, и если бы их не было, так было бы человечеству лучше, но и само человечество… потомство злое, глупое и преступное, и вот, наверно, этот профессор убедил меня в том, что нужно быть одному, что вечер дан для того, чтобы смотреть на звезды, а полдень — лишь глубокий колодец… и вот я решился, однажды встал, пожал всем руку, поблагодарил за все и ушел в Прагу, и так я уже пересидел тут почти полгода, но пан профессор и эта его девушка говорили между собой исключительно и только по-французски, и все время им было о чем говорить, пан профессор начинал рассказывать, едва проснувшись, он готовился, как лучше обругать эту похорошевшую девушку и как удивить ее очередными подробностями, которые ему приходилось подготавливать, потому что, как я видел, он влюбился в нее в этой пустыне не на жизнь, а на смерть, и потому что я когда-то обслуживал эфиопского императора, я понял, что эта девушка будет его судьбой, хотя когда-нибудь и бросит его, когда узнает все, чему нехотя училась, и что ее однажды осветило, и отчего она стала красивая… в один из вечеров она повторила совсем в другом значении, а не в том правильном, какое пан профессор когда-то сказал ей, вроде бы цитату Аристотеля, которого упрекали в том, что он украл ее у Платона… и Аристотель сказал, что жеребенок лягнет кобылу, когда высосет все молоко. Да, уладил я последние формальности с моим новым местом работы, о котором думал, что оно будет последним, наверно, последним оно и будет, ведь я себя знал, я же обслуживал эфиопского императора, и пошел на вокзал, а навстречу Марцела, задумавшись, волосы стянуты в косичку, и хвостик перевязан фиолетовым бантиком, идет, погруженная в какие-то мысли, я глядел на нее, но она прошла, не заметив меня, прохожие оглядывались на нее, как и я, под мышкой она держала книгу, эта бывшая девушка с шоколадной фабрики «Орион» Маршнера… я скривил голову и ухитрился прочесть, что название этой книжки «Histoire du Surréalisme», [32]она прошагала мимо, и я засмеялся и с удовольствием зашагал тоже; я представил эту упрямую и грубую девку, которая разговаривала с профессором так, как привыкла в своем Коширже, [33]и которую профессор научил всему, что подобает даме… теперь она прошла мимо меня, как университетский студент проходит отдел библиотеки для неучей, и я точно знал, что эта девушка не будет счастливой, что ее жизнь будет печально-прекрасной, что для мужа жизнь с ней будет мучительной, но и полной…

Эта Марцела, эта девушка с шоколадной фабрики «Орион» фирмы Маршнера, часто являлась мне такой, какой я встретил ее, с книгой под мышкой, я думал об этой книге, о том, что, видимо, перетекло с ее страниц в эту задумчивую и упрямую голову, и вообще я видел только эту голову с красивыми глазами, которые еще год назад не были красивыми, и все тот профессор, он сделал из этой девушки красавицу с книгой, я видел, как ее пальцы благоговейно и почтительно раскрывают обложку, чистые пальцы трогают страничку за страничкой, будто берут облатку для святого причастия, я видел, как, прежде чем взять книгу, она идет вымыть руки, потому что она несла эту книгу так, сам способ, каким она несла ее, бил в глаза своей благородной и почтительной святостью, когда она в тот раз шагала в задумчивости, то походила на музыкальную резонансную ель, вся ее прелесть была внутри, изнутри через камертон глаз эта музыка находила отзвук в глазах человека, способного видеть ее такой, какой она неожиданно стала, в какую преобразилась, будто из горлышка бутылки иная сущность вещи потекла в другую сторону, вовнутрь, и эта иная сущность вещи прекрасна. И я при каждом воспоминании о том, как шла эта девушка с шоколадной фабрики, устилал всю ее, а если бы мог, и на самом бы деле устлал целыми букетами, лепестками и цветами пионов, я обложил бы ей голову веточками ели и сосны и опавшими листьями омелы, я, который видел у женщин исключительно и только ту часть, которая идет от пояса книзу, я благодаря этой девушке поднял глаза вверх и увидел свою мечту в красивой шее и красивых руках, открывавших книгу, в глазах, которые источают ту красоту, какая так явно разливалась по всему девичьему лицу, была в каждой морщинке, в каждом изгибе бровей, в легкой усмешке и дразнящем движении пальчика, все черты лица, очеловеченного французскими словами и французскими фразами, и потом беседой, и потом вниканием в сложные, но прекрасные стихи красивых молодых мужчин, поэтов, которые волшебно выявляли в человеке человеческое, — это все было для меня явью, невероятное становилось реальным… девушку с шоколадной фабрики «Орион» фирмы Маршнера, ее головку я обрамлял всеми цветами Святой Богородицы, которые придумывал для нее, чтобы ее украсить… Всю дорогу в поезде я думал об этой девушке, я улыбался, сам становился ею, на всех вокзалах, на всех движущихся стенах вагонов, на ближайших путях я мысленно приклеивал плакат с ее изображением, я даже сам себя хватал за руку и прижимал ее к себе, будто держал ее руку, я оглядывал лица попутчиков, никто не понимал, что везу я с собой и в себе, никто по моему лицу не догадался бы, что я увожу с собой и в себе, и когда я вышел на последней станции и потом еще ехал в автобусе по красивым местам, так похожим на те, где я валил резонансные ели, которые сначала обкладывал высоко настеленными ветками, будто перинами, я рисовал и дорисовывал портрет девушки с фабрики «Орион» фирмы Маршнера, я представлял ее, видел, как знакомые покрикивают на нее, как ведут себя или стараются вести так, как вели себя с ней, когда она отправилась на работу в лесную бригаду, как жаждут, чтобы она разговаривала с ними, как раньше, только животом и ногами, лишь той нижней половиной, которую отделяет тонкая резинка на ее штанишках, и никто не понимает, что она отдала предпочтение той части тела, что идет вверх от этой разделительной резинки… И вот я вышел из автобуса в Сирни, спросил, где контора ремонта дорог, и представился, что я тот, который будет целый год дорожным мастером где-нибудь далеко, почти в горах, на участке, где никто не хочет работать… И после обеда я получил лошаденку и телегу, мне посоветовали, чтоб я купил козу, и подарили овчарку, и вот я отправился с лошаденкой, на телеге лежал мой багаж, а сзади на веревке коза, и пес со мной подружился, я купил ему колбасы, и я ехал по дороге, все время отлого поднимавшейся в гору, мне открывались пейзажи с могучими елями и высокими соснами, сменявшимися молодняком и зарослями за развалившимися заборами и оградами, решетки которых рассыпались, будто сухое печенье, планки заборов медленно гнили и превращались в гумус, из которого росла малина и хищные побеги ежевики, я шагал рядом с кивающей головой лошаденки, это была такая лошадь, как в шахтах, должно быть, она работала где-то под землей, потому у нее такие красивые глаза, какие я видел у истопников и людей, работающих днем при свете лампочек или шахтерских ламп, глаза, какие бывают у людей, выбравшихся наверх из шахты или только что выбежавших из котельной, чтобы посмотреть наверх, как прекрасно небо, потому что для таких людей любое небо прекрасно. Начались брошенные людьми места, лесные домики немецких рабочих, которые уехали, перед каждым я останавливался и стоял на пороге по грудь в крапиве и одичалой малине, сквозь ветви я смотрел в кухни и комнаты, уже зараставшие травой, почти в каждом доме висели лампочки, и я пошел, ориентируясь по проводам, и вышел к ручейку, где увидел обломки маленькой электростанции с крохотной турбиной, приводимой в движение водой, электростанции, сделанной рабочими руками тех, кто здесь валил лес, лесорубов, которые тут жили, а им пришлось уехать, потому пришлось уехать, что их выселили, как и тех богатых, которых я хорошо знал и которые занимались политикой, эти богатые были заносчивы, и бесцеремонны, и хвастливы, и жестоки, и полны гордыней, она их в конце концов и сразила, это я понимал, но я не понимал, почему пришлось уехать рабочим рукам, а вместо них теперь не работает никто, почему в беде люди, у которых не было ничего, кроме тяжелого труда в лесу и маленького поля на опушке, рабочим, которым некогда было заноситься и хвастаться, конечно, они были послушными, потому что их научила та жизнь, в которую я заглянул и которой шел навстречу. И тут меня осенило, я открыл коробку с той золотой звездой, перетянул вельветовый пиджак светло-голубой лентой и отправился дальше, теперь сбоку у меня сверкала звезда, и я шагал в ритме кивающей шеи лошаденки, которая каждую минуту оборачивалась, смотрела на мою ленту и ржала, и коза блеяла, и овчарка на меня радостно залаяла и чуть не сорвала эту мою ленту, и вот я снова остановился, отвязал козу и пошел поглядеть на другие дома, тут была какая-то пивная, трактир в лесу, с огромным залом, который, к моему удивлению, не отсырел, с маленькими окнами, наверно, все тут сохранилось, как прежде, и запыленные кружки на полках, и бочка с насосом на чурбаках, и деревянный молот, чтоб начать бочку… когда я выходил, то почувствовал чей-то взгляд, это была кошка, которая тут осталась, я позвал ее, она замяукала, я вернулся с колбасой и на корточках манил ее, кошке хотелось, чтобы я ее погладил, но она одичала и отвыкла от человеческого запаха и потому все время отскакивала от меня в сторону, я положил колбасу, и она жадно ела, я протянул руку, но кошка отскочила, выгнула спину и зашипела… я вышел на свет, коза уже напилась из ручья, я взял ведро, набрал воды и подал лошаденке, и когда она напилась, мы тронулись в путь, на повороте я оглянулся, чтобы посмотреть, как выглядят эти места, так прежде я никогда не пропускал идущих мимо красивых женщин и вечно на них оглядывался, а тут увидел, что кошка из той пивной бежит за нами, и углядел в этом доброе предзнаменование, я щелкнул бичом и закричал, это какая-то радость рвалась у меня из груди, и ни с того ни с сего я запел, сначала робко, потому что не пел всю свою жизнь, всю жизнь не приходило мне, все эти десятилетия не приходило мне в голову, что я могу запеть… и теперь я пел, выдумывал слова, которыми заполнял забытое в этих песнях, пес завыл, сел и долго выл, я дал ему кусок колбасы, и он потерся об мои ноги, но я продолжал петь, будто бы самим пением, не песней, выражал себя, выражал уже только криком, который считал песней, я пел так же, как выл пес, но чувствовал, что этим пением высыпаю из себя коробки и ящики, полные завалявшихся векселей и ненужных писем и открыток, что из моего рта вылетают обрывки старых, наполовину порванных, одна на другую наклеенных афиш, которые все вместе образуют бессмысленные тексты, где отчеты с футбольных матчей смешиваются с объявлениями о концертах, плакаты с выставок сливаются с афишами о выступлениях духовых оркестров, все это оседает так, как дым и копоть в легких курильщика. И вот я пел и чувствовал себя так, будто я отхаркивался и отплевывался, очищая засорившееся горло и гортань, будто я пивной насос, который хозяин пропаривает и чистит струей воды, у меня было чувство, будто я — комната, где жили два поколения семьи и где со стен сорваны обои, наклеенные одни на другие в несколько слоев… Я ехал по дороге, и никто даже не мог меня слышать, куда бы я ни посмотрел, всюду одна природа, с пригорка я видел исключительно и только леса, и то, что напоминало о человеке, о его труде, постепенно и целиком поглощал лес, от полей остались только камни, дома захватывали трава и репейники, корни одичалой сирени поднимали цементные полы и половицы и отбрасывали их в стороны, и дикая сирень расправляла листья и раскидывала ветви, в ней оказалось больше силы, чем в домкратах, гидравлических подъемниках и прессах. И так мимо кучек щебня и бутового камня я подъехал к большому строению и понял, что тут, рядом с дорогой, мне будет хорошо, ведь мне сказали, что я должен посыпать шоссе гравием и поддерживать его в порядке, хотя нынче никто не ездит по этому шоссе и не будет ездить и шоссе поддерживается лишь на случай, если что-нибудь произойдет и если летом понадобится перевозить дрова. И вдруг я услышал такую человеческую жалобу, музыку скрипки и снова такой напевный плач, что повернул на голос и тут только заметил, что лошаденка, которую я напоил и положил постромки на хомут, что лошаденка, и коза, и пес пошли за мной, и увидел трех человек. Это были цыгане, те, которых я приехал сменить, и я увидел, и то, что я увидел, было удивительно, то самое невероятное, что становилось реальным… старая цыганка сидела, как все кочевники, на корточках у маленького костра и палочкой помешивала в кастрюле, ручками упиравшейся в два камня, одной рукой она помешивала, локоть другой поставила на колено и ладонью поддерживала лоб, и на тыльную сторону ладони падала прядка спутанных черных волос… и старый цыган сидел на земле с раскинутыми ногами и мощными ударами молота вбивал в дорогу ровно насыпанный гравий, и над ним, наклонившись, стоял молодой мужчина в черных штанах, узких в бедрах и расклешенных книзу, он играл на скрипке какую-то страстную думу, такую цыганскую песню, которая, наверно, усиливала в старике какое-то настроение, потому что он восклицал «ай-яй-яй» и взвизгивал в долгом тоскливом плаче, и под впечатлением этой музыки он вырвал полную горсть волос и бросил ее в костер и опять вбивал камни, в то время как его сын или зять играл на скрипке и старуха варила какую-то еду. И я увидел, что меня ждет, что я буду тут один, никто не будет мне ни варить обед, ни играть на скрипке, я буду тут только с лошаденкой, и козой, и псом, и кошкой, которая все время шла за нами в почтительном отдалении… Я кашлянул, старушка обернулась и посмотрела на меня, как на солнце… и старик бросил работу, и молодой мужчина отложил скрипку и поклонился мне… я говорю, что вот приехал как дорожный рабочий… старик и старуха встали и поклонились мне, подали руку и сказали, что у них все собрано, и только теперь я заметил, что в зарослях стоит подвода, такая легкая цыганская телега с высокими колесами, и они сказали, что в этом месяце я первый человек, которого они увидели… и я спросил: серьезно? но не поверил им… и молодой мужчина взял с подводы футляр, открыл его и, будто ребенка в колыбельку, осторожно так положил скрипку и еще осторожнее укрыл ее бархатной накидкой, одеяльцем с вышитыми инициалами, украшенными нотами и буквами какой-то песни… он поглядел на свою скрипку, погладил одеяльце и закрыл футляр, потом вспрыгнул на подводу, взял вожжи, и старый дорожник сел тоже, между собой они устроили старуху и поехали по разбитой и отремонтированной дороге, и остановились перед строением, оттуда еще вынесли одеяла и перины, несколько горшков и котел, я уговаривал их, чтоб остались на ночь, но они спешили, не могли уже дождаться, как они говорили, чтобы снова увидеть хоть одного человека, чтобы увидеть людей… и я спрашиваю: а как тут было зимой? «Ой-ой-ой, — заойкал старый цыган, — плохо, съели мы козу, потом собаку и кошку», — и он поднял руку, и сложил три пальца как для присяги, и сказал: «Три месяца тут не было человека, и засыпало нас, пан, снегом»… старушка плакала и повторяла: «…и засыпало нас снегом», и все ударились в плач, и молодой человек вытащил скрипку и заиграл печальную песню, и старый цыган дернул вожжи, и конь напряг подпругу, и молодой цыган играл стоя цыганские романсы, расставив упруго ноги, с унылым лицом, и бабушка цыганская и цыганский старик тихонечко плакали, восклицали «ай-яй-яй» и кивали мне лицом, полным страданий и морщин, кивали мне и движением руки давали понять, что они жалеют меня, даже отвергают меня, обеими руками они отбрасывают меня не от себя, но от жизни, будто бы этими руками засыпали меня, хоронили меня… и на пригорке старик поднялся и опять вырвал клок волос, и подвода съезжала с пригорка, и рука лишь выбросила этот клок волос в доказательство, наверно, великого отчаяния и жалости ко мне… я вошел в большой зал брошенной пивной, чтобы осмотреться, где буду жить, когда я так обходил постройки, хлевы, дровяной сарай, сеновал, то даже не замечал, что за мной шагали лошаденка, коза, пес и позади кошка… Я отправился к колонке за водой, чтобы умыться, а за мной с серьезным видом шагали лошаденка, коза, овчарка и кошка… я обернулся и посмотрел на них, они глядели на меня, и я понял, что они боятся, как бы я не бросил их тут, я улыбнулся и погладил одного за другим по голове, кошке тоже хотелось, но сила робости просто пулей отбросила ее…

вернуться

32

«История сюрреализма» (франц.).

вернуться

33

Коширже — рабочий район Праги.