— У тебя нет там старого одеяла, или тряпок, или от какого бродяги пальто осталось — накинуть на нее? — спросил он Махоню, который стоял в тени, размышляя о неожиданной встрече.

— Что-нибудь найдется. — Махоня высвободил ключи и отпер дверь темного приюта: все огни были погашены, только на кухне еще горели и будут гореть до одиннадцати — до окончательного закрытия.

Махоня распахнул дверь и вошел, а Руди, Элен и Френсис, окружив Сандру, наблюдали за ее дыханием. На глазах у Френсиса человек двенадцать испустили последний вздох — все были бродяги, кроме отца и Джеральда.

— Может, перережем ей горло, тогда ее «скорая» заберет, — сказал Френсис.

— Не нужна ей «скорая», — сказала Элен. — Она заспать все это хочет. И даже холода не чувствует, точно вам говорю.

— Она как ледышка.

Сандра шевельнулась, повернула голову на голоса, но глаз не открыла.

— Вино есть? — спросила она.

— Вина нет, золотко, — сказала Элен.

Вышел Махоня с серой тряпкой, возможно бывшим одеялом, и шершавой этой двуличностью обернул Сандру. Он заткнул край в ворот ее свитера и соорудил вокруг головы подобие капюшона, отчего она сделалась похожа на монахиню.

— Я на нее нагляделся, — сказал Френсис и пошел прочь, из-за холода прихрамывая сильнее обычного. За ним последовали Элен с Махоней, а потом и Руди.

— Ты ее раньше знал, Махоня? — спросил Френсис. — Ну — когда она была в форме?

— Конечно. Ее все знали. По очереди. А потом она стала устраивать любовные вечеринки — так у ней это называлось, — только злобничать начала: сперва, значит, любовь, а потом искусает. Столько народу поранила, что потом только незнакомые соглашались. А потом кончила с этим, сошлась с одним ханыгой, Фредди, и с год они специализировались друг на дружке. Потом он куда-то уехал, а она — нет.

— Никто так не страдает, как покинутые возлюбленные, — сказала Элен.

— Это всё колеса, — возразил Френсис. — Полно народу страдает, а никогда не любили.

— Кто любил, страдает больше, — сказала Элен.

— Ну да. Махоня, где этот шалман? На Грин-стрит?

— Ага. Еще пару кварталов. Где раньше был «Веселый театр».

— Я ходил туда. Смотрел канканных кисок с письками.

— Френсис, веди себя прилично, — сказала Элен.

— Я приличный. Приличней меня ты за неделю ничего не встретишь.

На Грин-стрит их окружили домовые, привидения в капюшонах, Чарли Чаплин с набеленным лицом, при котелке и тросточке, и девочка в старинной громадной шляпе, которую украшала натуральной величины птица.

— Они заберут нас! — сказал Френсис. — Остерегись! — Он вскинул руки и затрясся в жуткой пляске. Дети засмеялись и заухали страшными голосами.

— Ох какой славный вечер, — сказала Элен. — Холодно, но славно, и погода ясная, правда, Френ?

— Славно, — сказал Френсис. — Все славно.

Дверь «Позолоченной клетки» вела в вестибюль бывшего театра «Веселье», превращенный в заднюю часть бара. Сам же бар изображал — отчасти пародийно — богемные пивные Нью-Йорка сорокалетней давности. Френсис уставился на пару монументальных полуодетых грудей, колыхавшихся под рыжей шевелюрой и алым ртом. Обладательница этого богатства исполняла с эстрады городские страдания: «Ты б меня не оскорблял, если б рядом Джек стоял» — голосом, настолько лишенным музыкальности, что это уже было пародией на пародию.

— Она ужасна, — сказала Элен. — Чудовище.

— Да, так себе, — сказал Френсис.

Пол был посыпан опилками, зал освещен старинными люстрами и бра, переделанными под электричество. Длинный ореховый бар с надраенной латунной подножкой и тремя сияющими плевательницами; за полупустым баром человек со стоячим воротничком, узкой бабочкой и резинками на рукавах разливал пиво по высоким бокалам, а за столами, никак территориально не выделенными в зале, сидела публика, знакомая Френсису: проститутки, бродяги, пропойцы. Среди них, за другими столами, расположились мужчины в строгих костюмах и женщины в лисьих горжетках и шляпах с птичкой — их места в зале если чем-то и выделялись, то тем только, что люди на этих местах выглядели иначе. Так что «Позолоченная клетка» сегодня была музеем противоестественного братства, и улыбка бармена приглашала бродяг Френсиса, Элен и Руди, равно как их друга в чистой рубашке Махоню, принять в этом участие.

— Вам стол, друзья?

— Пока есть бар — не нужно, — сказал Френсис.

— Так прислонись же, друг. Что будем пить?

— Лимонад, — сказал Махоня.

— Я, пожалуй, тоже, — сказала Элен.

— Это пиво прямо соблазняет, — промолвил Френсис.

— Ты сказал, не будешь пить, — напомнила Элен.

— Я сказал — вино.

Бармен придвинул к Френсису бокал и посмотрел на Руди. Руди заказал то же самое. Пианист заиграл попурри из «Она знала дни получше» и «Мой любимый свалился с Луны» и предложил тем, кто знает слова, подпевать.

— Ты похож на одного моего приятеля, — сказал Френсис бармену с пронзительной улыбкой.

Бармен с пышной, волнистой седой шевелюрой и выразительными седыми усиками ответил ему взглядом, достаточно долгим для того, чтобы разморозить память. Потом перевел взгляд с Френсиса на Махоню, тоже улыбавшегося.

— Кажется, я вас знаю, орлы, — сказал бармен.

— Тебе правильно кажется, — ответил Френсис, — только когда я тебя последний раз видел, ты не отращивал щекоталку.

Бармен погладил серебристые усики.

— Ну и напоили вы меня, ребята, в Нью-Йорке.

— Это ты поил нас в каждом баре на Третьей авеню, — сказал Махоня.

Бармен подал руку Френсису.

— Френсис Фелан, — сказал Френсис, — а это Руди-фриц. Хороший человек, но малость того.

— Люблю таких, — сказал Оскар.

— Махоня Пакер, — сказал Махоня и подал руку.

— Я помню, — сказал Оскар.

— А это Элен, — сказал Френсис. — Живет со мной, а почему — убей бог, не знаю.

— А я все так же прозываюсь Оскаром Рио, друзья, и я вас в самом деле помню. Только не пью теперь.

— Хе, я тоже, — сказал Махоня.

— А я еще не отстал, — сказал Френсис. — Подожду до пенсии.

— Он сорок лет уже как на пенсии, — сказал Махоня.

— Неправда. Сегодня весь день работал. Заколачивал деньги. Как тебе мой новый костюм?

— Красавец, — сказал Оскар. — Нипочем не отличить от тех вон франтов.

— Что франты, что бродяги — разницы никакой, — заметил Френсис.

— Только франты выглядят как франты, — сказал Оскар, — а бродяги — как бродяги. Правильно?

— Ты умный мужик, — сказал Френсис.

— Ты еще поёшь, Оскар? — спросил Махоня.

— За ужин.

— Так спой же, черт тебя подери, — сказал Френсис.

— Раз ты так вежливо просишь… — согласился Оскар и повернулся к пианисту: — «Шестнадцать».

Немедленно раздались аккорды «Шестнадцати нежных лет».

— Чудесная песня, — сказала Элен. — Я помню, ты пел ее по радио.

— Твоя любовь не ржавеет, дорогая.

Оскар запел в микрофон, стоявший на баре. Голоса своего он не пропил и слуха не потерял. Время будто двинулось вспять: этот голос был также привычен американскому уху, как голос Джолсона или Мортона Дауни, — и даже Френсис, редко слушавший радио и в прежние годы, и, тем более, нынче, явственно помнил этот тембр и это тремоло, помнил по нью-йоркскому загулу, когда песни Оскара были хоралом нескончаемой радости для всех, кто мог их слышать, — так, по крайней мере, помнилось Френсису за далью лет. И то, с каким вниманием слушали Оскара бродяги, франты, официанты, лишь подтверждало, что этот пьяница не мертв, не умирает, а проживает эпилог незаурядной жизни. А все же, все же… вот он, спрятавшийся за усами, такой же калека, и в усталых его глазах читает Френсис страдания собрата, для которого жизнь оказалась, вопреки большому успеху, обещанием неисполненным и теперь уже точно неисполнимым. И песню он пел состарившуюся, но не от лет, а от износу. Песня его обтрепалась. Вытерлась песня.

Прозрение это вызвало у Френсиса потребность исповедаться во всех своих грехах перед законами естества, морали и общества, безжалостно обнажить и исследовать каждый изъян своего характера, даже самый мелкий. Что же погубило тебя, Оскар? Захочешь ли ты сказать это нам? И сам знаешь ли? Меня-то погубил не Джеральд. Не пьянство, не бейсбол и даже не маманя. Что же там такое поломалось, Оскар, и почему никто не придумает, как нас починить?