– С кем?

– Еще не знаю. Может быть, с моей женой. Не все зависит от меня.

Он ликовал. Он сунул в рот конфетку и, улыбаясь, смаковал ее. Вот что по крайней мере в течение нескольких дней продержит их на нужном пути. Разумеется, это было довольно подло по отношению к малышке Мур, но разве она не была перед ним в долгу, и, кстати, разве не она сама только что заявила, что сделает для него все что угодно? Такого рода утверждения не прощаются. За это платят сполна. Он посмотрел на журналистов – после минутного замешательства они воззрились на него с уважением, которое вызывает у вас человек, у кого всегда найдется для вас кусок хлеба с маслом.

Один из французов задал вопрос местного значения:

– Раз уж вы продлеваете свое пребывание, месье Боше, рассчитываете ли вы принять участие в карнавале?

– Не напрямую, – сказал Вилли. – Во всяком случае, уверяю вас, мне чертовски приятно видеть, как все эти деньги расходуются на конфетти и хороводы, а не на пушки и боеприпасы.

А вот это было сказано для того, чтобы досадить голливудской студии и поддержать свою смутную репутацию человека левых взглядов. Он предложил журналистам по бокалу шампанского и с облегчением смотрел, как они дают деру. Он подумал также, что малышку Мур ожидает самый сильный удар в ее жизни, и на какой-то миг почувствовал себя спокойным на свой собственный счет. Но лишь на какой-то миг.

– Как себя чувствует лазурный уголок, переодетый в Вилли Боше? – произнес с ним рядом чей-то голос.

Это был Бебдерн. Вилли пристально взглянул на него, но тот, похоже, был попросту пьян. Они вышли на Английскую набережную, но там было полно солнца и моря, и это заставляло думать об Энн.

– На Эспланаде Пайон есть аттракционы, – сказал Бебдерн. – Мы могли бы покататься на карусели.

Вилли охватил настоящий порыв нежности к этому человечку. – Он взял его за руку: – Пойдем, дорогой.

Они провели два часа на карусели, катаясь на деревянных лошадках, затем пошли перекусить на площадь Массена и вернулись к лошадкам, но Бебдерн почувствовал себя нехорошо, и его пришлось оттуда снять. Он поступил неправильно, выбрав розовую лошадку; его затошнило из-за цвета, объяснил он, а не из-за того, что он кружился. Вилли все время оставался на белой лошадке, но это ему было привычно. Он еще с полчаса продолжал кружиться. Худо – бедно ему удалось перестать думать об Энн, но как только он ставил ногу на твердую землю, все начиналось снова. Он силился представить, о чем же старается не думать Бебдерн, пока кружится на своей собственной лошадке, – наверняка о женщине, которую так и не повстречал, или же о шлюхе, которую повстречал, – кружась двадцать четыре часа на деревянных лошадках, вам уже никак не удастся разжать тиски идеализма, забыть про окружающие вас тягостные социальные реалии, – он думал об этом сугубо для того, чтобы доставить удовольствие коммунистам, чтобы повыдергивать у них зубы. Хи! Хи! Хи! Что же касается Вилли, то он слез со своей лошадки слегка растерянный, но не в достаточной мере. Было чрезвычайно трудно не думать об Энн – для этого собутыльника, несметного количества спиртного и небольшого круга на деревянных лошадках было недостаточно. Было очень трудно вернуться домой, возвратиться к себе, в Зазеркалье. Для этого потребовалось бы солидное пособничество: к примеру, пособничество Сопрано. Ему ужасно его не хватало. Вот уже тридцать лет, как он искал его вокруг себя с громадной тоской, сначала складывая в бутылку муравьев, мух, пружинки от часов и слюну, а позднее прибегая к единственно позволенной людям черной магии – опускаясь, становясь грубым и вульгарным. Он отчаянно старался войти в состояние благодати, чтобы дать ему проявиться. Даже немного жульничая, закрывая один глаз, поглощая неимоверное количество алкоголя, кружась на деревянных лошадках до изнеможения, пока все не становится наклонным, неустойчивым, наполовину расплывшимся: по крайней мере, отдаться иллюзии, упростить задачу Сопрано, дружески и заговорщицки подмигнуть ему, пригласить его поиграть с собой, чтобы он просунул свою мордашку сквозь грубо размалеванный холст реальности, чтобы он по крайней мере дал себя вообразить. Должны же быть слова, чтобы заставить его появиться немедленно, но он их не знал. Или, вернее, знал: но их нельзя было произносить. Чтобы решиться на это, надо было куда больше выпить. Иначе на этот сбор в леса детства было не отправиться. Можно было лишь повторять их про себя, но этого он и так никогда не переставал делать:

Тирли-тирлу,
Яблоко и капустный лист,
Идите, идите сюда, у меня для вас есть
Ласка-зверек за четыре су,
Слово старой совы,
Заячья лапка, крысы усы,
Три кошачьих ушка,
Четыре краснокожих в бутылке,
Негритенок на пчеле,
Старая мисс на метле.
Скорее сосчитайтесь по-английски:
One, two, three, four.

Ну-ка, Вилли, выйди вон.

– Что? – перепугался Бебдерн. – Что вы говорите?

Должно быть, несмотря ни на что, он произнес это вслух.

– Насрать, – сказал быстро Вилли, чтобы спасти лицо.

– Ах да, конечно, – произнес Бебдерн с облегчением. Уж он-то разбирался в стыдливости. – Насрать, – повторил он вежливо, чтобы показать Вилли, что он знает пароль, что они тут люди реалистичные и крепкие мужики, а не жалкие мечтатели. Затем они пошли перекусить в «Карессу». Бебдерн указал на это место Вилли, так как чувствовал, что это название придется ему по душе. Они дотянули так до десяти вечера, хотя им и не удалось попасть по ту сторону зеркала, хотя им не удалось просунуть на ту сторону хотя бы крышку. Крышка так и не открылась, и они как сидели в коробке, в которую их упаковали, так в ней и продолжали сидеть. Не у кого было даже потребовать объяснений. Вилли догадывался о беззаботной жестокости мальчугана: должно быть, их подарили какому-то мальчугану, который положил их в эту коробку и вовсе забыл про них думать. Может, он уже вырос, или что-то в этом роде. Он мог бы, по крайней мере, подарить их кому-нибудь другому, ведь у стольких детей нет игрушек. Они дотянули так до полуночи, и в какой-то момент Вилли вдруг обнаружил, что переодел брюки – эти были слишком тесные. Он попытался вспомнить, как и где это могло произойти, но отказался от этой затеи, – как бы там ни было, задница у него была не голая, это уже хорошо. Впрочем, он начал трезветь: значит, он и в самом деле начинает терять контроль над собой. К тому времени Сопрано все еще не появился, но они находились в обществе двух девиц, одна из которых была хорошенькой, когда ее удавалось отличить от другой и от бледного молодого человека, к которому Вилли, похоже, проникся особым дружеским расположением и которому он решительно хотел доверить роль Джульетты, тут же и в присутствии всех, просто чтобы доказать им, что между ним и Энн абсолютно все кончено. Тем временем Бебдерн объяснял одной из девиц – впрочем, девица была всего лишь одна, – что это полностью известный и изученный процесс и что есть, к примеру, нежные западнически настроенные буржуа, которые до такой степени тоскуют по нежному и либеральному западному миру, что уже больше не выдерживают и становятся коммунистами сугубо для того, чтобы отделаться от своей пронзительной мечты, и что это также объясняет педерастию. В конце концов хозяин бара призвал Вилли к порядку и пригрозил, что вышвырнет его вон. Но у них не получалось выйти из сферы гуманного – один лишь славненький тоталитарный режимчик в состоянии вытащить вас оттуда, – у них не получалось перейти по ту сторону зеркала, ни даже поразить мир цельной абсурдностью, – они оставались в своем кругу. В конце концов они не стали даже пытаться, отделались от девицы и от бледного типа и зашли в «Сентра», под аркады, чтобы съесть по сэндвичу. Впрочем, Сопрано мог быть где угодно. Но здесь были все те же лица, что и везде, и все то же холодное мясо, что и повсюду, и ни одного участливого взгляда; они принялись молча жрать. Вдобавок стены в бистро были зеркальные, отчего у Вилли и вправду возникало ужасное желание попытаться – ему хотелось встать и, набычившись, протаранить зеркало головой; быть может, с разбегу им и вправду удастся попасть по ту сторону, как Алисе в Стране чудес, по ту сторону, в объятия Энн. Что касается Бебдерна, мечтавшего о любви, чтобы перемениться, то благодаря зеркалам он видел себя одновременно анфас, в профиль и в три четверти; тут было отчего пасть духом, не потому что он был безобразен, а потому что он не обладал той сверхчеловеческой красотой греческой статуи, шедевра среди шедевров, о которой он мечтал не для себя самого, а чтобы подарить ее женщине. Голову, при виде которой распускались бы на пути цветы и ты бы шел по лесу женских шепотов до самого нежного и тайного из них. Кончилось тем, что он обиделся, встал, попросил Вилли расплатиться. Они сменили бистро, но им не удалось отделаться от самих себя. Всякий раз, когда они заходили в какой-нибудь кабак, Вилли немедленно узнавали. Если там был оркестр, то в его честь тут же исполнялась мелодия из его последнего фильма, где он играл одного из тех одиозных персонажей, секретом которых он обладал. Всякий раз, когда в сценарии был одиозный персонаж, продюсеры немедленно вспоминали о Вилли: это означало успех в жизни, но не в искусстве. Он возмущался, что своей известностью обязан этим ролям. Первые пару раз, входя в кабаки и слыша пошленькую мелодию, сопровождавшую его в последнем фильме, он не обратил на это внимания: в тот момент ее играли повсюду и без остановки, и он счел это совпадением. На третий раз он развернулся и немедленно вышел, а на четвертый – устроил скандал. Он подошел к дирижеру – корсиканцу, переодетому в цыгана, – схватил его за галстук и принялся трясти.