– Так ты будешь читать или нет? – спросил Ренье.

– «Он хотел абсолютной любви, чистой, глубокой, великолепной, большей, чем сама жизнь… И он ее нашел. Он потерял не жизнь, а рассудок. Сюзетга Гонтард, жена банкира, который нанимает Гёльдерлина, выглядит такой же юной, как и ее дети; брюнетка с темными глазами, полными огня и нежности. Но банкир обнаруживает их страсть и выставляет поэта за дверь. Сюзетта, не вынося разлуки, умирает. И Гёльдерлин погружается в отсутствие. Он трогается рассудком, но это тихий, отсутствующий помешанный, которого просто мысленно здесь уже нет. Человек-призрак. Окаменевший ствол дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у столяра, который приютил его, возможно потому, что сам привык к дереву».

Ла Марн умолк и с разинутым ртом уставился на персонажа. Остальные тоже смотрели на него. Но барон, похоже, и не подозревал об этом. Он продолжал сидеть на табурете, очень прямо, бровь приподнята.

–  Permesso [11], – сказал Сопрано.

Он едва не вырвал листок из рук Ла Марна.

–  Come, come, barone [12],– сказал он и, деликатно взяв его под мышки, заставил соскользнуть с табурета. Барон не сопротивлялся. Он стоял очень прямо – безукоризненная бровь, котелок. Сопрано его поддерживал.

– Надо же, и давно он такой? – спросил Ла Марн.

– Я нэ могу вас сказат, – произнес Сопрано с сильным итальянским акцентом. – Я знаком его только уно год. Очен изысканный человек. Come, come, baronemio [13].

Он отвел его к столу, и барон сел, механически согнув колени. Сопрано отрезал кончик сигары, вставил ее ему в рот, зажег. Барон закурил, выпуская дым маленькими судорожными глотками, в такт дыханию. Он сильно напоминал механическую куклу. Ренье, Ла Марн, Педро и девица смотрели на него, не веря своим глазам. Таких, как он, наверно, оплачивает праздничный комитет, подумал Ренье. Сопрано улыбнулся им, легко встал и попрощался, коснувшись шляпы пальцем. Снаружи, под аркадами, под дождем конфетти проходили клоуны, пьеро и маски, и громкоговорители добавляли оперные арии к тому, что и так никто не рискнул бы назвать тишиной.

– Черт возьми, – сказал Ла Марн.

– Они издеваются над нами, – сказал Педро.

– Не только над нами. Нужно смотреть куда шире.

– Можете засунуть себе свою метафизику сами знаете куда, – сказал Педро.

– Как бы там ни было, сейчас карнавал, – сказала девица.

Под аркадами солдаты и маски водили хоровод вокруг бедно одетой девушки, которая, вероятно, была маленькой продавщицей спичек, подумал Ла Марн, мечтавший о феерии; в конце концов девушка поцеловала какого-то солдата, и они отпустили ее, а у Ла Марна навернулись на глаза слезы при мысли, что его-то никто не целует; какой-то уже немолодой господин зажиточного вида вошел в кафе, пританцовывая, с мешком конфетти в руках; он благословил всех разноцветными пригоршнями, поклонился, приподняв шляпу, и ушел, пританцовывая; ужасно, подумал Ла Марн, до какого состояния может довести некоторых людей страх перед войной. Он то и дело косился на барона, но очень скрытно, почти боязливо. Барон спокойно сидел, расставив колени, – до блеска начищенные туфли, изысканно приподнятая бровь, по центру сигара. Сопрано развернул отобранный у Ла Марна обрывок бумаги, пробежал его глазами и внимательно исследовал. На полях он обнаружил несколько небрежно начириканных слов. С одной стороны он прочел human rights [14],с другой – human dignity. [15]Он бросил на барона подозрительный взгляд. Но сказать было нечего. Денди держался совершенно безучастно и отрешенно. Более того, он, казалось, был еще более зажат, чем обычно, щеки его еще больше надулись, а голова слегка покачивалась: казалось, он делает сверхчеловеческое усилие, чтобы сдержать что-то, но что именно – неизвестно: с одинаковым успехом это могли быть взрыв смеха, ветры или благородный порыв.

VII

Они вышли из «Негреско» на тот как бы размытый послеполуденный воздух, который бывает в Ницце зимой, когда все краски, кажется, слегка потекли, как акварель, когда все постепенно растворяется в голубовато-серой дымке; предметы и люди наконец-то оставляют вас в покое, незаметно удаляются, тянутся к горизонту и мало-помалу сливаются в братской краске сумерек; наконец-то наступает час сдержанности, думал Гарантье, час, когда деликатность торжествует над грубостью: в общем, час цивилизации. Удаляясь, мир становился все доступнее. Наконец-то появлялась возможность жить: призванные исчезнуть, вещи теряли свою агрессивность и расплывались ровно настолько, чтобы можно было чувствовать себя среди них уютно; окружающие вас краски наконец-то прекращали свою оглушительную фиесту, стук кастаньет и оставляли вас в покое. Взгляд почти застывал в стремлении удержать все, что вот так отступало, и от этого рождалось приятное чувство ностальгии; наконец-то можно было дружески общаться с пейзажем, ласкать взором не лишенную живописности группу холмов на горизонте, и вы даже испытывали некое сладострастное удовольствие от ощущения недолговечности своего наслаждения. Ощущение близящегося к концу мира всегда пробуждало в Гарантье прекрасное настроение: он открывал в себе тесную связь с ним, чувствовал себя в приятном обществе – такое впечатление, будто принадлежишь к очень хорошему клубу, – и нельзя сказать, чтобы ему было неприятно видеть себя окруженным симпатией и пониманием. В заливе Ангелов парусник продолжал свой полет бабочки. «Наверняка принадлежит какому-нибудь английскому сатрапу». Он отвернулся: море и небо внезапно вызвали у него то ощущение уродства и убогости, которое он всегда чувствовал, сталкиваясь с пространством и светом. Разумеется, он попытался дать этому более широкое толкование, что было еще одним способом уходить от одиночества. «В социальном и прочих планах мы уже не в состоянии выносить зрелище природы. А в своей привычке к самоанализу мы дошли до того, что вид горизонта начинает вызывать у нас клаустрофобию». Истина же заключалась в том, что небо и море безжалостно оставляли его наедине с самим собой, а значит, вставал вопрос об отчужденности и верности. Но по прошествии двадцати пяти лет он с трудом вспоминал лицо жены, вот почему ему ее вдвойне недоставало. В общем, это была борьба с забвением, борьба за честь. Для Гарантье самой гнусной, самой подлой фразой человеческого лексикона – а выбор тут не так уж и мал – была фраза: «И пусть время сделает свое дело». Чтобы время существовало единственно для того, чтобы сделать это дело, – вот что и ставит человека в центр осмеяния, то есть трагедии, и единственный способ с достоинством занимать это место – это до конца разыгрывать свою жизнь в ключе верности. Достоинство – это верность человека условности, которую он для себя выбрал, отказ действовать сообразно законам жанра. Гарантье больше не помнил ни лица жены, ни ее голоса, ни запаха ее волос: все, что осталось от его любви, это мерное биение сердца; оно могло означать что угодно и просто сам факт человеческой жизни, – но он оставался верен. Он защищал свою честь. Не хотел сдаваться. Не хотел склоняться перед течением времени, присоединяться к песчинкам, травинкам, осенним листьям. Порой у него мелькала мысль – и он однажды сказал это своим ученикам, – что если по прошествии стольких лет после смерти Инес де Кастро ее возлюбленный, став королем, усаживает ее выкопанный из земли скелет рядом с собой на троне и вырывает сердце у придворного, который когда-то помешал их счастью, то, возможно, он делает это не столько из-за щемящей любовной тоски, сколько чтобы публично отвергнуть общую для всех людей участь – забвение. Гарантье не располагал столь же мощными средствами, но старался как мог. Он творил глубоко личное горе из целого мира. И пусть он уже не помнил лица Долорес, но это хотя бы позволяло ему узнавать ее присутствие в том, что его окружало; в проходящих мимо женщинах – взгляд, улыбка, взмах волос – он всегда чувствовал себя в окружении ее неуловимого общества. Он повсюду видел сходство и, таким образом, встречался с ней поминутно. И речь, впрочем, шла не столько о том, чтобы жить теплом воспоминаний, сколько о том, чтобы отвергнуть сам факт забвения. Тогда жизнь приручалась, обретала ясный смысл, сосредоточиваясь вокруг того, чего ему столь явно недоставало, полностью озарялась этим столь очевидным отсутствием, которого было достаточно, чтобы все объяснить. Они добрались до Рюля, того места Английской набережной, где у всех знавших довоенную Ниццу немедленно встает перед глазами не существующее ныне «Казино Мола», разрушенное немцами. Гарантье было особенно тяжело видеть эту дыру в знакомом пейзаже. Чуть меньше тридцати лет назад он неоднократно приезжал на побережье с женой, и ему нравилось находить в нетронутом виде то, что когда-то созерцала она. Каждая деталь горизонта – плавный подъем старого города к замку, порывистость пальм, неиссякаемыми фонтанами висящих в воздухе, сад Альберта Первого, окруженный всем самым приятным, что только может предоставить для глаза дурной вкус, и даже галька на пляже, которую не успели растащить дети, – все это было возобновленной связью со взглядом Долорес. Недоставало только приземистого каркаса «Казино Мола», который некогда, как неуклюжий краб, выступал здесь из моря, и Гарантье это возмущало и раздражало, как будто это был выпад лично против него. Энн шагала одна, за ней следовал Вилли, неся ее пальто, – он держал его нежно, вдыхая его запах, как бы тайком жил дыханием ее тела. Он уже привык урывать у нее эти обрывки близости, питаться крошками с ее стола; он постоянно кружил вокруг нее, как бродяга. Он ненавидел сдержанность, которую Энн проявляла в выборе духов; это наводило на мысль о лице, уткнувшемся в ее волосы; это были духи для двоих. То, что этот аромат был едва различим, едва уловим, придавало ему еще больше таинственности и двусмысленности: вас отделяло от ее тела лишь это самое легчайшее дуновение, последнее покрывало, за которым – нагота, лишь слегка наметившийся аромат – как многообещающий шепот тела; когда же он чересчур настойчив, он говорит лишь о себе самом и вызывает в памяти лишь свое собственное имя. Вилли взял конфетку с фенерганом против астмы – их делали по его заказу – и принялся сосать ее; детская и сластолюбивая форма его губ прекрасно сочеталась с той гримаской, в которую они складывались вокруг конфеты: наверно, это и есть я, подумал он под взглядами узнававших его зевак. Он всегда старался как можно больше походить на образ Вилли Боше, который придумали себе люди: это был его способ скрытничать. Уже несколько минут он мучился от выступившей на груди крапивницы и сильного сердцебиения, которое был не в силах объяснить. «Наверное, виноваты духи. Или ткань пальто». Они шли через сад Альберта Первого в сторону площади Массена; орали громкоговорители; столпотворение здесь уже начиналось: по маршруту следования карнавальных колесниц стояли люди, повернувшись к ним спиной. Энн шла за толпой под беспорядочными и бурными облаками – этими огромными красноречивыми пассами, которые, подобно кудеснику, делало небо у нее над головой. Позднее она, наверное, так отчетливо вспоминала эти ужасные минуты, когда они еще не были знакомы и могли вообще не повстречаться, потому что ей казалось, что все, что есть в мире глупого и дурного, сотворено людьми, которые еще не встретились. Она, наверное, не раз с благодарностью думала, что счастливо отделалась, потому что в эти минуты все вокруг еще оставалось вопиющей и беспощадной несправедливостью. Однако, когда она пересекала сад и волосы ее развевались на ветру, вызывая восхищение у всех обладателей мужского взгляда, у нее не было предчувствия, но, вероятно, это объяснялось тем, что это предчувствие никогда ее и не покидало, она жила с ним – с этой постоянной тоской, увенчанной надеждой, – даже не догадываясь, что то, что позволяло ей жить, работать, улыбаться, дышать и даже следить за своим внешним видом и поддерживать в отличном состоянии цвет лица, глаз, губ, как раз и было этим ежеминутным предчувствием или надеждой. На протяжении многих лет она была уверена, что он где-то есть, и ждет, и зовет ее, ока не знала, где именно: в Сан-Франциско или в Мексике, в парижском кафе или под римскими фонтанами, – а все думали, что она питает страсть к путешествиям, внезапным набегам на другие континенты. Ее считали холодной – эпитет, которым порой столь щедро награждают женщин, интересующихся одним лишь солнцем. Она шагала по саду под пальмами, и лицо ее казалось спокойным и безразличным, возможно потому, что она никогда не теряла веры, а безразличие, которое мужчины с раздражением читали на ее лице, вероятно, было всего лишь спокойной уверенностью молодой женщины, которая не знает сомнений. Если бы только я умел преувеличивать, думал в ту самую минуту Ренье, перестав уже даже смотреть на дверь, если бы я хоть в малой степени обладал склонностью к чрезмерному, я мог бы, возможно, выразить словами, что значит не знать тебя, тщетно ждать тебя, я мог бы, к примеру, объяснить тебе, как твое отсутствие умеет проскользнуть в мессу Баха и лишить ее безмятежной ясности. Должен, однако, признаться, я очень рассчитывал на то, что музыка заменит мне тебя. Но руки артистов были беспомощны перед твоей рукой, которой тут не было, – может быть, им не хватало гениальности, а вот отсутствие любви – всегда гениально. Я ждал тебя так сильно, что порой мне начинает казаться, одни лишь глубоко верующие евреи в состоянии меня понять. Уже длительное время ничто не имеет ни формы, ни окончательных очертаний, все лишь наполовину намечено, и у самых простых предметов есть один фабричный дефект – им недостает любви. Пейзажам, краскам, идеям вечно недостает чего-то существенного, и каждый шедевр в музеях становится подделкой. И когда мне случается вот так, одному, поехать в Италию, происходит нечто необыкновенное: без тебя Италии уже не существует. Ощущается, безусловно, какое-то обещание, какое-то внешнее обрамление, порыв к чему-то, но все это не имеет завершения: отсутствие любви обладает удивительной способностью превращать пейзажи в порок одиночества, и все, что я в конечном счете ощущал, стоя перед озером Комо или фреской Джотто, это то, что здесь кого-то нет. Это отсутствие было наделено потрясающим всемогуществом, своего рода духом разрушения, ему удавалось возобладать над соборами, стереть творение веков, и случалось, под солнцем Тосканы я уже видел не десять тысяч оливковых деревьев – а лишь десять тысяч борозд одиночества. Что же говорить о Венеции, где гондолы стали уже не чем иным, как одной дуростью, глупым знаком на поверхности воды, знаком, непристойностью и навязчивостью напоминающим биде, этакую грушу с ротационным двигателем и кое-что другое, что можно порой увидеть скользящим, как они, по водной глади. Вековое искусство и история на Большом Канале были как дохлые крысы, и отсутствию удавалось даже превратить столь любимые мною итальянские голоса в германское бульканье фонтана без воды. Я пытался иногда утверждать, что ни в чем не испытываю недостатка, но ни Гварди, ни Тьеполо никогда не заблуждались на этот счет: они слишком хорошо знали, что такое шедевр, и им не удавалось выйти из состояния эскиза, а мне не оставалось ничего другого, как перебегать от одной баррикады к другой, чтобы хотя бы защитить цвета моей неуловимой любви, чтобы попытаться защитить мир, который возносил ее на вершину своей иерархической лестницы. Какое-то время они еще блуждали под розовыми аркадами площади Массена в шумной толпе, в поднимавшихся от тротуара облаках битого гипса, а затем стало и в самом деле слишком много толкотни: через бумажные трубы им мяукали в уши, пыль попадала им в глаза, а чужое дыхание касалось их лиц, – и Энн почувствовала, как ей на плечи ложатся руки Вилли.

вернуться

11

Позвольте (ит.).

вернуться

12

Идемте, идемте, барон (ит.).

вернуться

13

Идемте, идемте, мой барон (ит.).

вернуться

14

Права человека (англ.).

вернуться

15

Человеческое достоинство (англ.).