Изменить стиль страницы

Об ужине, а не об обеде, потому что сегодня я устроил себе настоящий праздник (как и полагается в воскресенье — день господень) и, закончив обильный завтрак, отправился вздремнуть.

Когда я проснулся, солнце еще не зашло, но мрачная погода совершенно не располагала к прогулке, поэтому я решил, что сейчас хорошо бы выпить кофе, выкурить трубку и поболтать с кем-нибудь. В приятных беседах с самим собой незаметно пролетели целых пять часов, но все-таки пришлось прерваться и заняться делом — сходить в сарай за дровами и развести огонь.

Сегодня воскресенье — единственный день недели, когда мы всей семьей сидим у телевизора (и одновременно поглощаем бутерброды), поэтому я поужинаю в кресле у камина в ожидании, что сегодняшняя программа окажется не хуже вчерашней.

Знаю, знаю, надо приняться за книгу, с удовольствием бы, но времени нет — день кончился. И вообще — завтра понедельник, завтра первый день моего отпуска, и небо не упадет на землю оттого, что сегодня я отдыхаю на полную катушку: утром не делаю ничего, а вечером — только то, что хочется.

Вдруг мне пришла в голову интересная мысль: за весь день я ни разу не вспомнил о дорогой и любимой конторе. Добрый знак. Похоже, я начинаю менять кожу образцового служащего, которую носил еще позавчера и вчера, а сегодня, наверное, сбросил, гуляя по лесу.

Я действительно не вспоминал о работе и почти не вспоминал о Женеве до тех пор, пока не представил моих домашних у телевизора и подумал — должно быть, лет через тридцать-сорок наши дети будут показывать своим этот самый телевизор, а те изумляться, что такие серьезные люди пользовались такой старой примитивной рухлядью, так же как теперь мои дети не могут поверить, будто ручной граммофон и внушительных размеров радиоприемник были для нас высшим достижением прогресса.

Да будет так.

5

Не знаю, в чем тут дело, может, всему виной дух противоречия?

Или это потребность организма, спасительный инстинкт, сродни тому, что заставляет кошек и собак разыскивать и жевать целебную травку?

Или просто страшно начинать книгу — ведь в один прекрасный день вопреки моей воле она может увидеть свет… Мне хочется просто продолжать этот разговор с самим собой, не заботясь о том, что скажут или подумают другие.

Возможно, после стольких лет беспрекословного подчинения чужой воле, теперь, когда я наконец вырвался на свободу, мне и помыслить страшно о работе. Как будто речь идет не о моем желании написать книгу, а об обязательстве (пусть добровольном), о поручении (хотя дал я его себе сам) или о домашнем задании (хотя я сам выдумал его).

Я начинаю опасливо поглядывать на листы с набросками будущей книги, точно передо мною строгое предписание шефа — выполнить к определенной дате перевод документа. Рано или поздно придется взяться за работу или же сложить листы в папку, а папку убрать в портфель.

И вот, тихонько посмеиваясь в глубине души, как человек, задумавший сыграть шутку, в полдень я сажусь за машинку, чтобы снова заняться не тем, чем надо, а тем, чем хочется, чтобы вспомнить, каким я был той далекой поздней осенью — прискорбное зрелище, хотя сейчас и может показаться забавным, — и еще раз посмеяться над собой.

Так или иначе от первого из тех двенадцати дней свободы, что я себе назначил, осталось не так уж много. Для образцового служащего, который ежедневно принимается за работу в четверть восьмого, усесться за машинку без пятнадцати двенадцать — непростительное, но сладостное прегрешение.

Вчера я устроил себе праздничный ужин: угли так и дышали жаром — только успевай снимать гренки. Немного сыру на десерт и последний глоток темного вина — а потом я снова собрал разбросанные головни и раздул огонь.

Было еще не поздно, всего лишь начало двенадцатого, и я предвкушал долгий освежающий сон, после которого можно будет встать пораньше и наконец-то взяться за книгу.

Но часы на башне в Вальнове пробили три, потом четыре, потом половину пятого, а я все еще вертелся в постели без сна.

Проснулся я без малого девять. Дождь лил как из ведра, вода бурлила в желобах на крыше и яростно низвергалась на кафельный пол задней террасы. И я вдруг почувствовал, что слушаю дождь с наслаждением, точно впервые. Когда летом в доме собирается вся семья, я расстраиваюсь, если небо хмурится, потому что для детей дождливый день — день потерянный, а бедной Аделе без конца приходится вытирать лужи и грязные следы на полу. Зато сегодня я сколько угодно могу валяться в постели и, не открывая окон, слушать шелест и пение струй.

Казалось, мне совсем не хочется спать, но нет: опьяненный песней дождя, я не заметил, как подкралась дрема, и заснул, словно ребенок, убаюканный тихой колыбельной; очнувшись же снова и вспомнив, что мир существует, я сделал ужасное открытие — часы показывали почти десять!

Теперь следует принять душ, побриться, переодеться во все чистое и, придя в себя после долгого сна, спуститься в столовую, ощущая свежесть и прилив сил. Затем подкрепиться легким завтраком — кусочком хлеба с вареньем и чашкой теплого молока.

А дождь между тем все лил. Я сидел у окна, и меня наполняло тихое блаженство, совсем как в детстве после болезни, когда ужеможно вставать, но ещенельзя ходить в школу, — дома все о тебе заботятся и спрашивают, хорошо ли ты пообедал (вот умница, все доел) и не дует ли тебе (мы проветриваем твою комнату, после еды вернешься в постель, лучше еще несколько дней полежать), а потом навещает лучший школьный друг — прямо после уроков, с портфелем в руках. Он чинно усаживается на стул, и вы не знаете, о чем говорить, потому что не виделись целую неделю и жили совсем разной жизнью.

И вот только около двенадцати я собрался наконец сесть за машинку и приняться за то, ради чего, собственное приехал сюда.

Кажется, все началось прошлой осенью. Я сказал «все», словно речь идет о каком-то событии, или о происшествии, словно состояния души можно загнать во временны́е рамки. Разумеется, сейчас я вспоминаю смутные признаки, легкие намеки — скорее предлоги, чем причины — на приближающуюся депрессию, незначительную и нелепую депрессию, преподнесшую мне первый урок унижения, мне, сильному, насмешливому человеку, нетерпимому к чужим слабостям и всегда готовому поиздеваться над приятелями, которые «лечатся от хандры»: бегают по врачам, отправляются в трансатлантический круиз, развлекаются сафари или меняют любовницу.

К признакам этим относилась непроходящая боль — вполне, впрочем, терпимая — где-то под ложечкой, боль, ничего общего не имевшая с гастритом и не проходившая от лекарств; сначала я решил не обращать на нее внимания, но она не желала покинуть меня и вскоре обрела конкретное название. «Рак пищевода» — такой приговор, начертанный огненными буквами, я вычитал себе в справочнике — это я‑то, никогда не страдавший мнительностью! Вскоре появились другие признаки, подтверждавшие диагноз: общая слабость, ощущение разбитости, боль в спине и за грудиной, с правой стороны (напомнившая о том, что лет тридцать назад я перенес операцию на плевре), нарастающее истощение и упадок сил, не мешавшие мне, однако, оставаться образцовым служащим, чемпионом по истреблению бумаги.

Да, образцовым, но лишь на первых порах. Потому что позже, когда депрессия уже начала изводить меня, я сильно переменился: дома хватался сразу за все и ничего не доводил до конца, мучил родных тяжелым ледяным молчанием, хмурым видом и полнейшим отсутствием аппетита (дошло до того, что однажды посреди обеда, вызвав общий переполох, я вскочил из-за стола, испугавшись, что меня стошнит), а на службе, хотя усердие мое не уменьшилось, а скорее возросло, вел себя так, что коллеги и в первую очередь сеньор Вальдеавельяно просто не узнавали меня. Прежде я отличался завидным спокойствием, занимался своим делом, не обращая внимания на то, работают или бездельничают остальные, теперь же начал взрываться по самым ничтожным поводам — если считал, что кто-то недостаточно трудится или что документы, попавшие мне на проверку, сделаны без должной тщательности. В таких случаях я, глядя прямо в испуганные очи сеньора Вальдеавельяно, произносил гневные тирады примерно такого содержания: «А ведь это сотворил А‑4 — и платят ему между прочим как А‑4, а работать он не может, хотя и думает, будто одна его страница стоит пяти моих…» Однажды я даже отказался править текст, переведенный неким А‑4, печально известным своим «высоким» умением, сославшись на то, что «корректор обязан устранять погрешности типографии, а не переписывать заново нелепости, которые насочинял высокооплачиваемый выскочка».