Изменить стиль страницы

– Умерла, – ответил он, – еще до того, как я отправил телеграмму. Не хотел говорить сразу. Долго ты сюда добирался.

Я объяснил почему.

– Она не болела. Бомба. Дочь Израиля отправилась поклониться Святому городу – а тут нарушение перемирия. Где, спрашивается, были эти чертовы войска ООН?

– Ты и Ципоре послал телеграмму?

– Нет. Побоялся, что у нее снова случится выкидыш. Да и не хочу я, чтобы она сюда приезжала, нечего здесь женщине делать. Пусть думает, что мать жива, и поклянись сейчас же памятью матери, что ты ей ничего не скажешь. Я сам скажу, когда сочту нужным. Пусть хоть в ее сознании мать остается живой. Несчастная жертва.

– Уже похоронили?

– Конечно. Все как полагается у ортодоксов, которые правят этим светским государством. Кадиш и все остальное. Хочешь увидеть ее могилу? Завтра. Все сделали очень быстро. При здешней жаре труп моментально разлагается. Тело удалось опознать по сумке, которая осталась у нее в руках. Говорят, еле оторвали – так крепко были сжаты ее пальцы. Теперь все кончено. Сам президент, старый друг твоего деда, присутствовал на похоронах. Ты, наверно, думаешь, что напрасно приехал. Скоро поймешь, что это не так

– Неважно выглядишь, – сказал я, плохо соображая. – Ты хоть что-нибудь ешь?

– Ем ли я? Это нас едят в этой стране. Живьем. Я пью. Не виски, нет, здесь это никому не по карману. Арак. Можешь найти это слово в Коране, там, где сказано, что пить запрещено. Эти уроды рано или поздно и до меня доберутся, но прежде я хотя бы одного сам прикончу. Между прочим, по-арабски арак значит пот. Попотеют они у меня, но не простым потом, а кровавым.

Я стоял на толстом ковре, который здесь был совершенно не к месту. Потом присел за полированный круглый стол. На нем остался кусочек пергаментной бумаги с последним шутливым стихотворением матери. Эпиграмма была написана вчерне, карандашом. Мама не успела обвести ее тушью. В этом климате, вдруг подумал я, чернила сохнут быстро, но что толку, если она никогда больше ничего не напишет. Как я пи пытался выжать из себя слезу, хотя бы ради отца, ничего не вышло. Я с трудом разобрал бледный черновик стихов:

Подобно древу знанья
В густой тени долин,
Смущает взор Адама
На ветке апельсин.
Он медлит. Только Ева,
Плода уже вкусив,
Полна стыда и горя,
Глядит на Тель-Авив.

– Бедная, бедная мама, – вырвалось у меня. – Бедные, Богом проклятые евреи.

– Не проклятые. Здесь мы на нашей земле обетованной.

– За которую вы расплачиваетесь безвинными жертвами. Тебе здесь нечего делать, папа. Возвращайся домой.

– Если не можешь биться головой о Стену Плача, как я, так хоть бы выдавил слезинку. Это же твоя мать, она дала тебе жизнь, вскормила тебя, любила, а ты сидишь тут и упражняешься в цинизме.

– Да, – сказал я, закуривая, – она родила и вскормила меня, а потом мы с Ципой жили как сироты. Я понимаю, ты не виноват, тебя работа гоняла по всему свету. Но если мне сейчас и нужно поплакать, то о тебе. Я увезу тебя отсюда домой.

– Мой дом здесь. И не нужны мне твои слезы. Переживу.

– Пойдем хоть поедим где-нибудь.

– Ты приезжаешь, слышишь самую страшную новость, а думаешь только о том, как набить желудок.

– Герои Гомера оплакивали своих павших товарищей, потом подкреплялись, чтоб хватило сил оплакивать дальше.

– Прекрати раздражать меня хрестоматийной чушью.

– И ты говоришь мне это здесь, в колыбели цивилизации.

– Ты находишься в стране, которая рождается в кровавых муках. Только героев нет – одни жертвы. Но время героев придет. Дай-ка мне сигарету. – Он глубоко затянулся и тяжело выдохнул. – Ты ведь не пострадал во время войны?

– В том смысле, что меня не покалечили? Да, это так, но героем не стал. Я только помогал натаскивать будущих героев.

– Эту дрянь когда-нибудь пробовал? – спросил он, доставая из буфета красного дерева бутылку арака.

– Нет, и пробовать не хочу.

– Ну и ладно, – ответил он и отхлебнул прямо из горлышка. Этикетка на бутылке была на трех языках: английском, иврите и арабском. Сделав глоток, он содрогнулся: – Жуткая дрянь, ты прав. – Взгляд его смягчился. – Ну что ж, не зря я тебя сюда затащил. Хоть полюбуюсь. Выглядишь ты хорошо, мой мальчик, как человек, который умеет владеть собой. Подтянутый, в прекрасной форме. Тут есть люди, которые хотят с тобой поговорить.

– Я здесь никого не знаю.

– Какой у тебя контракт с твоим колледжем?

– А почему ты спрашиваешь?

– Ты мне сначала ответь.

– В этот колледж никого на постоянную работу не принимают. Там что-то вроде срочных курсов. Как только мой курс отучится, придется искать новое место. Неужели мне могут здесь предложить место профессора философии?

– Я ведь писал тебе, евреям нужна философия или нечто подобное. Нет, место профессора тебе не предложат. Пойдем перекусим где-нибудь. Ты прав, что толку голодать. Я надеюсь, ты не против кошерной пищи?

– Запрет па бифштекс с кровью в стране, где кровь льется рекой? А ермолка у тебя на макушке – это что, серьезно?

– Вполне серьезно. Что еще делает нас евреями, как не религия? Диаспора нас развратила. Семя, пущенное на ветер.

– Звучит как грех Онана.

– Можно и так сказать. Идем, тут за углом есть одно заведеньице. Ничего особенного, зато кошерное.

Окна полуподвального ресторанчика были распахнуты настежь. Музыку, транслируемую «Голосом Израиля», перебивали новости «Голоса Иерусалима». Шумная улица в шумном городе. Ресторан назывался «Двойра». Со стеклянных дверей посетителям улыбалась огромная разноцветная пчела. Внутри детский гомон – родители пичкали ужином капризных чад. Что ж, это было как раз то, что отцу необходимо видеть: жизнь продолжается. Он обменялся с хозяином грустным приветствием на иврите. Мы поели черных маслин, переваренную курицу с водянистым шпинатом и завершили трапезу апельсинами и черным кофе.

– Никогда не понимал кошерных правил, – сказал я. – Почему я не могу выпить кофе с молоком?

– Нельзя варить агнца в молоке матери, – ответил отец.

– Никогда не слыхал про такое блюдо.

– Со временем поймешь. Поживешь здесь месяц-другой – и все станет ясно.

– Но я не собираюсь здесь оставаться.

– Завтра поговоришь с нужными людьми. Они тебя ждут. И все про тебя знают.

– Откуда, скажи ради бога, то есть ради Иеговы?

– Эль. Здесь мы называем бога Эль. Я тебе все расскажу. Тогда, на похоронах, один человек из службы безопасности Хаима Вейцмана… – Он сделал паузу, допивая горький кофе. – Мы с ним разговорились о наших семьях, и тут всплыло твое имя. Оно показалось ему знакомым, но он сказал, что должен свериться с картотекой. Ты не представляешь, чего только у них там нет, в этой картотеке. Помнишь тренировочный лагерь, где вас обучали гражданские инструкторы?

– Понятно. Алеф, Бет и Гимел?

– Еврейского алфавита мы не касались. Я им должен позвонить, пока ты здесь. Сделаю это утром. Знаешь, как на иврите «завтра»? «Махар». Звучит как боевой клич.

– Зовешь меня к оружию? Мне этот призыв вовсе не по душе. Я одной войной по горло сыт. Разбирайся сам. Я встречаться с ними не намерен.

– Встретишься, хотя бы из вежливости, не говоря уж о прочем. Ты не обязан, это верно, но подумай о твоей бедной матери. Бедняжка наша. Давай еще по чашечке кофе.

– Я черный не люблю. Есть способ его забелить, не нарушая заповедей Книги Левит?

– Обойдемся без иронии. Кофе с молоком попьешь утром. Я сам приготовлю. Я уже привык готовить себе завтрак. – Подняв лицо к потолку, а может, к своему Элю, он вдруг прокричал: – Ненавижу этих подонков! – И, уткнувшись в тарелку с апельсинными корками, прошептал сквозь слезы: – Бедная девочка. Она же никому никогда зла не делала.