Изменить стиль страницы

Оба в прекрасном настроении. Эмми спрашивает:

— Где ты руку потерял?

— Дома у невесты оставил, в залог — отпускать меня не хотела.

— Легкая рука у тебя, наверное?

— А ты думала? Я со своей рукой такие дела делаю, что держись. Поставлю ее на стол, она и твердит целый день: «Кто не работает, тот не ест!» За вход беру десять пфеннигов, а беднота валом валит — смотрит не нарадуется.

Эмми хохочет, заливается, виснет у него на руке. Франц тоже смеется.

— Легче, ты мне еще вторую руку выдернешь, чумовая!

ПО-НОВОМУ СМОТРИШЬ, ПО-НОВОМУ И ДУМАЕШЬ

Рассказывают люди: ездит один паралитик по городу в коляске с ручным приводом. Колясочку свою флажками разукрасил. Чудно! Намедни едет по Шенгаузераллее, останавливается на каждом углу. Вокруг него собирается публика, и его помощник предлагает всем открытки по десять пфеннигов за штуку. А на открытке написано:

«Необычный турист! Я, Иоганн Кирбах, родился 20 февраля 1874 года в Мюнхен-Гладбахе; до мировой войны был здоров и сам зарабатывал себе на хлеб. Правосторонний паралич помешал мне продолжать трудовую деятельность. Однако с течением времени я настолько поправился, что смог вновь ходить и работать. Моя семья была спасена от горькой нужды. Но счастье мое было недолгим. В ноябре 1924 года государственные железные дороги Рейнской области освобождены были от ненавистной бельгийской оккупации. В те дни все население ликовало. Многие немецкие патриоты выпили на радостях, что и послужило роковой причиной моего несчастья. Однажды вечером, по дороге домой, я был сбит с ног подгулявшей компанией в трехстах метрах от своей квартиры. Падение мое было столь неудачно, что я на всю жизнь остался калекой и никогда больше не смогу ходить. Я не получаю ни пенсии, ни какого-либо иного пособия. Иоганн Кирбах».

Погода чудесная. А наш Франц день-деньской околачивается в пивной; все выведывает, высматривает — не подвернется ли какая оказия понадежней да повыгодней. Рядом с ним бузит какой-то желторотый юнец. Он, оказывается, видел упомянутую коляску с паралитиком где-то у вокзала на Данцигерштрассе и вот теперь раскудахтался на всю пивную: и какой, мол, паралитик бедняга, и что с его, парнишки то есть, родным отцом, сделали. У отца грудь прострелена, еле дышит, пошел на переосвидетельствование, а врачи и говорят, что это одышка на нервной почве. Сказали и урезали пенсию, а там и вовсе отнять грозятся!

Напротив сидит другой юнец в жокейском картузе. Давно сидит, а ничего не заказывает. Челюсть у него квадратная, боксерская. Вот слушал он, слушал, как тот кудахчет, да и говорит:

— Подумаешь — калека! Таким и гроша не стоит давать!

— Ишь ты, какой гусь. Сперва, значит, иди воюй, а потом — ни гроша!

— А ты как же думал? Этак за всякую дурость платить придется! Вот, к примеру, мальчишка сорвется с трамвайной подножки и сломает себе ногу — ему ведь ни пфеннига не дадут. Да и с какой стати? Сам виноват.

— Хорошо тебе говорить, а когда война была, ты небось под стол пешком ходил?

— Ладно, не трепись! В Германии вся беда от того, что инвалидам платят пенсии. Ничего эти люди не делают, только место занимают, а им за это еще и деньги платят.

В разговор вмешиваются соседи по столу.

— Ну, это ты уж загнул, Вилли! Сам-то ты где работаешь?

— Нигде. Безработный я! А будут и дальше пособие платить, я никогда не стану работать, то-то и глупость, что мне его платят.

Те смеются.

— Дубина ты стоеросовая!

Франц Биберкопф за тем же столом. Юнец в картузе засунул руки в карманы и вызывающе глядит на его пустой рукав. Тоже, мол, инвалид. Какая-то бабенка повисла на Франце, спрашивает:

— Ты ведь тоже однорукий. Скажи, сколько ты получаешь пенсии?

— А кому это знать нужно? Женщина кивает на юнца.

— Вон этот интересуется!

— Вовсе я не интересуюсь, — возражает тот. — Я говорю только, что если дурости хватает на войну идти, то… Ну, да ладно, не к чему!

Женщина засмеялась и говорит Францу:

— Гляди, как струсил.

— Чего ж ему меня бояться? Меня ему бояться нечего. Я то же самое говорю. Точка в точку. Знаешь, где сейчас моя рука? Да не эта, а та, которую отчикали? Я ее в банку со спиртом положил, и теперь стоит она, голубушка, у меня на комоде и каждый день говорит мне: «Привет, Франц, идиот ты этакий!»

Общий смех. Силен мужик! Какой-то пожилой мужчина вытащил из кармана пару огромных бутербродов, завернутых в газетную бумагу, и, разрезав их перочинным ножом, отправляет кусок за куском в рот.

— Я вот не воевал, почти всю войну просидел в Сибири, — говорит он. — Теперь я живу дома, со старухой своей. И понимаешь — прострелы замучили. Что ж, по-вашему, и меня надо пособия лишить? С ума вы спятили, ребята.

— А где ты ревматизм подхватил? — окрысился юнец. — Верно, вразнос торговал на улице? Что, угадал?

Так вот, если у тебя кости болят, нечего на улице торговать.

— Что же, мне сутенером стать, что ли?

Юнец стукнул кулаком по столу, так что подпрыгнул пакет с бутербродами.

— Конечно! Пр-р-равильно! И смеяться тут вовсе нечему. Взять, к примеру, невестку мою, брата жену. Жили они честно, приличные люди, ничем не хуже других. Брат бегал по городу, все работу искал. Платили ему пособие по безработице, а жена билась, как рыба об лед, — не проживешь ведь на гроши. Сама она работать не могла — дома двое малышей. Ну вот, она как-то и познакомилась с одним, а потом с другим — так и пошло… Наконец брат заметил. Позвал он меня, при мне хотел с женой поговорить по душам. Да не тут-то было. Комедия, скажу я вам. Жена братца моего так отделала, что он сразу хвост поджал. Ты, говорит, со своими жалкими грошами и на глаза мне не показывайся! Тоже, говорит, супруг выискался. Стоял он только глазами хлопал.

— Так и выгнала его?

— Он бы и рад вернуться, да она видеть его не желает. На что мне, говорит, дурак такой, сам работу не может найти да еще другим мешает подрабатывать!

Тут уж и возражать никто особенно не стал. Франц подсел к Вилли — так звали юнца, — чокнулся с ним и говорит:

— Молодцы вы, ребята! Вот ведь лет на десять моложе нас, а в сто раз хитрее. Мы в двадцать лет и рта разинуть не смели. Черта лысого! На действительной — один разговор: смирно, на-пра-во! — И все тут.

— Да у нас тоже так, только мы больше «налево». Хохот.

Народу в пивной — не протолкнешься. Кельнер отпер дверь за стойкой — там была узкая комнатушка. Вся компания перешла туда и расположилась под газовым рожком. В комнате жарко, роем носятся мухи, на полу валяется соломенный тюфяк. Его свернули, положили на подоконник, пускай проветрится! Беседа продолжается; Вилли крепко стоит на своем.

Тут другой юнец, который совсем было стушевался, заметил у Вилли на руке часы.

— Гляди-ка, золотые. По случаю, что ли, купил?

— За три марки.

— Значит, краденые!

— А мне-то что до этого? Хочешь тоже такие?

— Нет уж, спасибо. Еще сцапают и станут выпытывать, где я их взял!

— Ишь ты, какой пугливый. — Вилли смеется, самодовольно оглядывает сидящих.

— Да кончай ты!

Вилли кладет руку на стол.

— Не нравятся тебе мои часы? А что? Часы как часы — ходят и ладно! Опять же золотые!

— Это за три-то марки?

— Ну, хорошо, я тебе иначе растолкую. Дай-ка свою кружку. А теперь скажи, что это такое?

— Кружка.

— Верно. Пивная кружка.

— Не спорю.

— А это что?

— Это? Часы. Да чего ты дурака валяешь?

— Тоже верно. Это часы. Это не сапоги и не канарейка, но, если хочешь, можешь сказать, что это сапоги, это как тебе угодно, дело твое.

— Не понимаю, куда ты гнешь?

Но Вилли знает, куда гнет. Убрал он руку со стола, притянул к себе одну из девиц и говорит:

— А ну-ка, пройдись!

— Как это — «пройдись»?

— Да вот так, пройдись хотя бы вдоль стены. Она не хочет, но другие кричат ей:

— Ну пройдись, что ломаешься!

Тогда она встает и, не сводя глаз с Вилли, идет к стене.