Изменить стиль страницы

Наступило продолжительное молчание, а когда Гоэнфельс заговорил, в его голосе звучало с трудом подавляемое волнение.

— Я хотел пощадить тебя, но твое невероятное упрямство лишило меня возможности выбора. Теперь тебе все известно. Видно, очень плохо пришлось твоему отцу, если он не нашел другого выхода. У него ведь был ты, даже если со всем остальным на свете он порвал; но душевные муки, отчаянье вследствие сознания непоправимости разрыва с прошлым оказались сильнее и вынудили его схватиться за смертоносное оружие. Я хочу спасти тебя от подобной участи. Я предупредил тебя.

Ответа не было, да барон, казалось, и не ждал его. Он медленно повернулся и вышел из комнаты.

Фернштейн сидел с сыном в гостиной и с удивлением посмотрел на Гоэнфельса, когда тот вошел один.

— Где же Бернгард? — спросил он.

— Он придет потом. Курт, пойди к своему приятелю, может быть, он нуждается в тебе сейчас.

Курт вышел на этот раз без всяких дерзких замечаний; когда дядя Гоэнфельс имел такой вид, как сейчас, он чувствовал к нему почтение, которое никогда не умел внушить ему отец. Но и последнему лицо друга, видно, не понравилось.

— У вас был неприятный разговор? — поинтересовался он. — Ты поладил со своим горячкой?

— Да, мне пришлось пойти на крайность, но, я думаю, это помогло.

— Если только ты не ошибаешься. Может быть, ты покорил его своей воле в данную минуту, но он еще наделает тебе хлопот, у него в голове только Рансдаль.

— Теперь уже нет. Едва ли он будет настаивать на возвращении в Рансдаль, теперь его пугает воспоминание о нем.

— Воспоминание? Но ведь он не знает…

— Как умер его отец? Знает. Я сказал ему.

— Ребенку? Это жестоко!

— Но необходимо, — сказал Гоэнфельс. — В этом отношении он уже не ребенок, а сын своего отца. От него только и слышно было: «Так сказал отец!», «Этого хотел отец!». То, что говорил, что делал отец, было для него свято, а сумасбродная жизнь, которую вел Иоахим, казалась ему геройством. Я поверг его кумира; теперь он знает, к чему привело это геройство. Я очистил в его голове место для рассудка.

— Таким средством? Он только еще больше возненавидит тебя после этого.

— Весьма вероятно! Но в этом мальчишке есть что-то, чего у Иоахима, при всей его пылкости, никогда не было, — энергичная воля. Надо только направить ее в нужное русло. Может быть, понадобится еще много лет борьбы, но, я полагаю, потрудиться стоит.

В голосе барона чувствовалась теплота, которой он никогда еще не выказывал, говоря о племяннике. Вероятно, он чуял, что в этом мальчике, которого он до этого дня почти ненавидел, было что-то родственное ему.

Между тем Курт отправился в угловую комнату. Впрочем, он смотрел на происходящее с юмором. Наверно, дядя с племянником сильно повздорили, и последний впал в очередной припадок бешенства, а теперь бушевал во всю. Курт приготовился действовать в качестве успокоительных пилюль, но, когда он вошел, у него пропала всякая охота шутить. Бернгард стоял на коленях перед большим креслом, уткнувшись лицом в подушку; он не двинулся и тогда, когда Курт подбежал и начал трясти его за плечо, спрашивая:

— Что случилось? Что с тобой?

Ему пришлось повторить вопрос два раза, прежде чем он получил ответ, и то едва слышный:

— Оставь меня! Уйди!

— Да отвечай же! — закричал Курт, вдруг испугавшись. — Меня прислал дядя Гоэнфельс; что он тебе сделал?

Бернгард поднял голову и медленно встал; казалось, ему надо было сначала сообразить, где он и с кем говорит.

— Ничего! Я хочу остаться один, уйди!

Это был уже не прежний повелительный тон; голос звучал глухо, сдавленно; и лицо было не прежнее — грубое, упрямое детское лицо; в нем появилось что-то, сделавшее его на несколько лет старше.

Курт никогда не видел таким своего товарища. Нежность вообще была им не свойственна, они разве колотили друг друга в знак особой дружбы, но теперь Курт вдруг обеими руками обнял Бернарда за шею и воскликнул:

— Но ведь это я, Курт! Мне ты можешь сказать!

Тон был такой сердечный и выражал такое теплое участие и страх, каких никак нельзя было ждать от этого резвого мальчика. Под влиянием этого лед, наконец, растаял.

— Мой отец! — воскликнул Бернгард. — Зачем он бросил меня одного? Зачем он оставил меня ему?

Это были одновременно жалоба и обвинение. Он уткнулся головой в плечо Курта и разрыдался.

Его отец! Это был единственный человек, которого он любил, любил особенной, исключительной любовью, со всей пылкостью, унаследованной от него же; и этот отец ушел от него добровольно, хотя знал, что оставляет сына одного на свете и что тот попадет в руки глубоко ненавистного ему брата. И все-таки он ушел, не вынеся жизни, которая стала для него мукой, опротивела ему. Бернгард был еще слишком молод, чтобы понять эгоизм и бесхарактерность человека, лишившего себя жизни, когда он обязан был жить для сына, которого сначала оторвал от родины, а теперь бросил на произвол судьбы. Его кумир пал, но если бы Гоэнфельс видел взгляд безграничной ненависти, которая загорелась в глазах его племянника при этой обращенной к отцу жалобе: «Зачем ты оставил меня ему?» — то понял бы, что борьба, на которую он решился, будет не из легких, а может быть, никогда и не закончится.

4

Ветер, бушевавший в последние дни, стих. На море установился штиль; ярко светило полуденное солнце северного летнего дня. Пароход из Бергена, держа курс на север, плыл почти у самого берега. Так как летом пассажиров всегда больше, то сейчас он был переполнен, и на палубе группами сидели и стояли путешественники. Ландшафт не представлял ничего особенного: вдоль скалистого берега тянулись низкие горы, на которых виднелись отдельные усадьбы и поселения побольше; со стороны моря можно было рассмотреть целый лабиринт маленьких островков, расположенных то поодиночке, то группами в виде скал, поросших мелким кустарником. Только на севере, но еще очень далеко, темнели высокие горы.

На носу стояли двое молодых людей; один был в форме моряка германского флота, другой же, в дорожной куртке, гамашах и с биноклем на ремне, очевидно, принадлежал к числу туристов. Они были заняты оживленной беседой, так как это были два школьных товарища, которые не виделись несколько лет; теперь случай свел их на борту норвежского парохода.

— Будет ли когда-нибудь конец этой монотонной веренице скал? — нетерпеливо спросил молодой моряк. — Не на чем глазу остановиться, а море и не колыхнется!

— Слава Богу! — заметил другой. — Довольно уже оно наколыхалось в течение нашего переезда! Буря трепала нас дни и ночи.

— Какая там буря! О небольшом ветерке, который встретил нас в Северном море, не стоит и говорить. Посмотрел бы ты на океан, когда он вздумает разгневаться! Правда, тебе уже и от этого пустяка пришлось несладко, ты лежал в каюте целый день, и еле оправился от морской болезни, только сегодня с тобой можно, наконец, поговорить по-человечески. Ну, как же тебе жилось все это время, Филипп? Мы ведь не виделись с тех самых пор, как уехали из Ротенбаха, а это было много лет назад.

— Целых шесть лет, — подтвердил Филипп. — Мне нечего и задавать тебе такой вопрос, Курт; тебе, разумеется, жилось хорошо, это видно по тебе.

— Да, неплохо. За это время я успел избороздить все моря земного шара и теперь — не шутите, господин Филипп Редер! — перед вами лейтенант корабля его императорского величества «Винета», — и он, вытянувшись в струнку, взял под козырек.

Из хорошенького, стройного мальчика, когда-то мечтавшего непременно стать адмиралом, вышел не менее красивый офицер, моряк, смело и весело смотревший на мир Божий своими темными глазами. По загорелому лицу можно было определить, что он успел уже познакомиться с тропическим солнцем, а к темным вьющимся волосам, выбивавшимся из-под фуражки, прибавились усики, украсившие верхнюю губу. Филипп Редер тоже был красивый молодой человек, но он сильно проигрывал рядом с жизнерадостным моряком. На его бледном лице застыло какое-то горькое выражение, а в глазах было что-то меланхолическое, не вязавшееся с его молодостью. Он держался немножко сгорбившись и говорил медленно, тихим голосом, хотя его внешность не производила впечатления болезненности.