Гримерша сплетничает напропалую. Ей непонятно, почему Осано прикатил в Париж, а потом решил устроить показ только для узкого круга. Другие кутюрье проводят демонстрации в помещениях побольше, в Музее Родена, в бальных залах отелей, во дворцах, – она сыплет названиями зданий, о которых я никогда не слышал. Я даже не знаю, что, собственно, такое показ для узкого круга: кого на него не пустят, прессу или закупщиков?
На мосту через Сену я спрашиваю:
– Сколько времени займет репетиция?
– Догадайся. Назначено на два, так что, если повезет, в четыре уже начнем, – отвечает гримерша. – Я знаю типов, которых Осано подрядил, чтобы они все организовали, не доверяю я им. Их дело – антреприза для ночных клубов, и все. Небось уверили Осано, что, если он их наймет, музыка у него будет лучше всех.
Я-то думал, что Осано захочет сам подобрать музыку, однако гримерша качает головой.
– Какая, по-твоему, музыка ему нравится? Я бы назвала Элтона Джона.
– Все кутюрье обожают Элтона Джона, – говорит Биби.
Меня бросают на произвол судьбы, как только мы прибываем на место: в Институт арабского мира, это на Левом берегу, рядом с университетом. Мне хочется посмотреть вблизи коллекцию Осано, однако ее еще не привезли. Вокруг меня служащие Осано и наемные рабочие таскают куски подиума, разгородок, динамики, звенья осветительных стрел. Коллекцию свою Осано решил показать на плоской крыше здания, и все это оборудование необходимо затащить туда и собрать. Луиза с Биби уходят в служебные помещения расположенного там же ресторана, которому предстоит стать закулисьем. А я остаюсь снаружи, озираю реку и виднеющийся к западу от меня остров Сите. Когда рабочие начинают разбивать шатер, мне становится неудобно, что я путаюсь у них под ногами. Но куда бы я ни приткнулся, тут же оказываюсь для кого-то помехой, и сколько бы я ни расспрашивал окружающих о Фрэде, никто его не видел и понятия не имеет, когда он должен появиться. Я возвращаюсь в холл и, прижимая к груди полотенце, несколькими чрезмерно изукрашенными, похожими на шкатулки для драгоценностей лифтами спускаюсь вниз.
Я хочу взглянуть, как тут катаются на скейтах. Площадь вымощена каменными плитами с неровными краями, о которые ролики клацают, точно поезд о рельсовые стыки. Заслышав этот звук, я всегда оглядываюсь, высматривая скейтбордиста. Несколько раз провожу по плитам площади подошвами моих новых туфель. Это двуцветные кроссовки, «Олд Сейл», хорошая обувка с подошвами как у футбольных бутсов, только у этой они потоньше и шипы на ней пошире. К пиджаку Фрэда кроссовки подходят не очень, зато хорошо смотрятся с моими спортивными брюками «Сайлас». Правда, с шипами на доске не больно-то разъездишься. Я шаркаю подошвами, стараясь не столько сточить шипы, сколько вообразить себя несущимся по площади, поглядывая на турникеты, бордюрные камни и уступы, как это делают только скейтбордисты. Представляю, как качу по периметру площади, как заднее колесо со скрежетом перескальзывает через бордюрный камень. За углом, уже на улице, во двор университета поднимаются ступени. Я бы проехался вдоль стены по двору, а потом посмотрел бы, далеко ли мне удастся улететь. В Фауэе особенно не разъездишься: там ты либо катаешься на автостоянке около паба «Паром на Бодинник», либо спускаешься с холма. Не то чтобы я стал сегодня кататься. У меня колено зашиблено, да и доска осталась дома. И все же я продолжаю присматриваться к ступенькам под вывеской «Парижский университет VII», воображая, как бы я над ними пролетел. Смешно, конечно, расстояние слишком велико для меня.
Езжу я не так уж и лихо – редко пролетаю по воздуху хотя бы метр. Собственно, езда не главное в моей жизни – я не тороплюсь покупать новую доску, когда старая утрачивает легкость хода, да и дома у меня всего-навсего шесть посвященных скейтборду видеофильмов. Но в катании на доске есть своя тайна: оно позволяет увидеть мир по-новому. Можно делить с людьми общее пространство – кто-то торопливо проходит верхними улицами, старуха ждет на причале парома – и сознавать при этом, что воспринимаешь это самое пространство совсем не так, как все прочие. Ты прикидываешь, как можно использовать улицу, куда поехать, где свернуть, и это меняет ее облик, обращая в место, полное движения и возможностей.
У сестры свои методы преображения мира. Ее можно назвать великолепной или кошмарной, но при этом и близко не подобраться к самому интересному в ней. А именно к тому, как она изменяет окружающее, делая его более скудным или жутким, волнующим, или глубоким, или полным вулканического драматизма. Ей было десять лет, когда мы, все трое, перебрались в Корнуолл. Идея принадлежала маме, Луизе она не нравилась. И все восемь лет, что Луиза там прожила, она разрабатывала план бегства.
Чувства, которые я питаю к сестре, усиливаются и свежеют, когда я читаю журналы мод. Там всегда присутствует некоторое количество текста – о внутренней жизни женщин, об их надеждах, о том, к чему устремлены их упования. Замени его текстом Генри Джеймса из тех, что предлагаются на выпускных экзаменах, он все равно не станет более клаустрофобичным. Однако за ним следует разворот с фотографиями, и журнал вдруг распахивается вовне. Не понимаю я этой тяги к внутреннему миру, самой идеи внутреннего мира и внутренней красоты. Нет внутри человека никакой красоты, мира, драмы, вообще ничего: они существуют только снаружи, в том, как мы относимся к окружающему, друг к другу. С Луизой же у вас выбора не остается – вы либо мотаетесь на волнах ее переменчивых настроений, либо становитесь жертвой землетрясения.
Если бы я сейчас катался по Парижскому университету VII, я пошел бы вдоль стены и набрал скорость, еще оставаясь спиной к ступеням. А у самой лестницы повернул бы правую ногу носком вовнутрь и сдвинул ее к носу доски. Потом слегка согнул бы левую и уперся ею в хвост доски. И в миг отрыва как следует пристукнул бы по доске. Удар заставил бы доску взвиться в воздух и полететь над ступенями. Слишком резкий, он лишил бы меня возможности управлять доской. И соскочил бы я с нее уже поздно, гадая, светит ли мне надежда миновать по воздуху все ступени. Тело стало бы заваливаться назад, ноги полетели бы за доской вперед. И голова моя с треском врезалась бы в бетон ступеней.
Я знаю о своей способности прикладываться мордой на ровном месте. Не понимаю, чего меня тянет в мир моды. Временами я питаю уверенность, что из меня мог бы выйти толк. Дело лишь в том, что я пока не знаю, в чем этот толк состоит. И понятия не имею, как к нему подступиться.
Кончается все тем, что я обхожу вокруг квартала, разглядывая снующих вокруг студентов. Впрочем, снуют не все, некоторые сидят на бордюре, слушая по радио французский хип-хоп. Телефон Стэна похлопывает меня по бедру. Странно, почему он до сих пор не позвонил – со времени нашего разговора прошло больше трех часов. Дело идет к вечеру, свет уже блекнет. Подходя к Институту арабского мира, я рассматриваю стальные ставни на его окнах. Предполагается, что они должны раскрываться, как диафрагма фотокамеры, впуская в здание больше света, но, похоже, ставни уже раскрылись до предела.
По крайней мере, коллекцию Осано привезли. У института стоит большой фургон, к лифтам катят стойки с одеждой. Их не так уж и много – как-никак коллекция от кутюр. И все-таки больше, чем я ожидал. Платья на вешалках упрятаны в большие серого пластика мешки с молниями. Проходя следом за ними в здание, я замечаю Осано. Он разговаривает с мужчиной лет двадцати восьми на вид – моего примерно роста, с длинными темными волосами. Определенно, фотограф; с шеи его свисает на шнурке экспонометр. Я направляюсь к ним, и тут Осано толкает собеседника в грудь, называет его «минетчиком» и добавляет еще множество итальянских слов. Фотограф не отвечает любезностью на любезность, просто выпрямляется, расправляя плечи. Улыбочка у него почти злобная.
– Херня все это, Джанни, – говорит он.
Акцент французский.
Осано отвечает:
– Сначала ты будешь харить Аманду, а кончится тем, что отхаришь всю мою организацию. Я этого не допущу.