— Но, насколько я понимаю, кроме той, что могла бы быть моей свекровью, вы были женаты и на ее сестре. Не так уж часто в одного человека влюбляются сразу обе сестры. И кто знает, сколько женщин любило вас до того?

Луиса говорила легким шутливым тоном, каким часто говорят с пожилыми людьми, когда хотят подбодрить их, поднять настроение, тоном милой насмешки, каким и сам Ране часто говорил с другими и даже с самим собой, вероятно, чтобы подбодрить себя самого. Однако тон его ответа был совсем другим. Он бросил на меня пронзительный взгляд, точно хотел убедиться, что и мне известно то, что известно Луисе (ведь узнать об этом она могла только от меня).

Так и должно было быть, ничего странного: на общей подушке о других рассказывается все. Но я не подал ответного знака. Потом он сказал:

— Как раз нет. Младшие сестры часто хотят иметь именно то, что принадлежит старшим. Я не хочу сказать, что это был тот самый случай, но само по себе твое утверждение вряд ли справедливо.

— А до того? — настаивала Луиса, и было очевидно, что в ту минуту она не надеялась, что он что-нибудь расскажет, по крайней мере что-нибудь существенное, — Рансу пора было уже уходить, он собирался на ужин. Так что она, скорее, просто готовила почву и извещала его о конкретном ближайшем будущем. Меня удивила и ее настойчивость, и реакция моего отца. Я хорошо помнил тот день, когда он едва не выгнал меня из ресторана за то, что я попытался задать ему вопрос о его прошлом («Я хочу спокойно поужинать, и поужинать сегодня, а не сорок лет назад»), даже не таком далеком, как то, о котором спрашивала сейчас Луиса. Ране снова посмотрел на меня, как будто сейчас он сомневался, от меня ли Луисе стало что-то известно, или не был уверен, действительно ли она что-то знала. Я не подал ему никакого знака. Он ответил своим обычным тоном, только жест руки с зажженной сигаретой был слишком резким:

— До того? Ну, это было так давно, что я уже и не помню.

Именно в эту минуту в дверь позвонили, и пока Луиса поднималась с места, пока шла к дверям, чтобы открыть Кустардою-младшему («Это, наверное, Кустардой», — сказал отец, пока Луиса удалялась по коридору и мы уже не видели ее), она успела сказать:

— Запомните, я вас еще об этом спрошу когда-нибудь, когда мы будем одни, и вы все мне расскажете.

Кустардой выпил свое пиво и молчал почти все время, что пробыл у нас, молчал, как и я, а может быть, молчал, как влюбленный. Ступал он почти неслышно, хотя на его каблуки были набиты металлические подковки, наверное, такие же, как у «Билла», чьи шаги так громко раздавались, когда он ступал по мраморному полу почтового отделения, но были совершенно не слышны, когда он шагал по асфальту улицы, где живет Берта, после того, как вышел из ее дома, чтобы сесть в такси, словно его ботинки были заодно с ним и хранили его секреты.

Как о многом умалчивает история, сколько всего умалчивает человек за свою жизнь или даже когда просто о чем-то рассказывает, умалчивает, даже если и не собирался ничего скрывать!

Я умолчал не только о Берте и «Билле», но и о тех мрачных предчувствиях, что не покидают меня уже почти год, со дня нашей свадьбы. Сейчас эти предчувствия притупились, и, возможно, когда-нибудь исчезнут совсем. Но я не рассказал о них Луисе, не рассказал Берте, не рассказал отцу. Разумеется, не рассказал на работе, и уж конечно не рассказал Кустардою. Влюбленные часто что-нибудь скрывают. Молчание хранят те, у кого есть что-то, что они боятся потерять, а не те, кто уже все потерял или только готовится стать счастливым обладателем чего-то. Берта, например, без конца говорила о «Билле», или «Нике», или «Джеке», пока они были для нее бесформенными и безликими, пока они не стали для нее реальностью (рассказывают обычно о том, что еще впереди; рассказывают не о настоящем, а о будущем — абстрактном или конкретном. Еще рассказывают об утратах, если они недавние). Но потом она замолчала. После четырех часов бесцельного шатания по улицам, покупок, волнения за нее, ожидания я, вернувшись, застал Берту спокойно сидящей в гостиной. Она была в халате, была уже одна, но я заметил, что она все еще следила за походкой и старалась не хромать — она не хотела, чтобы вместе с привычным одиночеством к ней вернулась и хромота, чтобы ее заметил даже я, хотя мы с ней старые друзья. Я не стал зажигать свет, который она несколькими минутами раньше погасила, чтобы подать мне знак, сказать мне: «Поднимайся», — это было лишнее, вполне достаточно было света от телевизора — Берта, устроившись на софе, смотрела кассету, которую ей прислал «Билл». Теперь память помогала ей увидеть то, чего она не могла увидеть на пленке, теперь она, наконец, знала, что, кроме треугольника волосатой груди, было в вырезе бледно-голубого халата, что было выше и ниже этого выреза. Когда я вошел, голос предсказателя или плохого певца, голос, напоминающий звук пилы, повторял по-английски с экрана: «Вам, женщинам, важно лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так». Увидев меня, Берта остановила кассету. Она встала с дивана и поцеловала меня. «Извини, — сказала она, — тебе пришлось так долго ждать». — «Ничего, — сказал я. — Я принес молоко, у нас кончилось, надо поставить в холодильник». Я прошел на кухню, поставил в холодильник молоко и заодно вынул из пакета все, что купил: японскую книгу, газету, музыку к «Частной жизни Шерлока Холмса» — я всегда так делаю, даже возвращаясь из очередной командировки: первым делом вынимаю все вещи из чемодана, раскладываю их по своим местам, а сам чемодан ставлю на место, в шкаф, чтобы поскорее забыть о поездке, чтобы все снова казалось устоявшимся и незыблемым. Я выбросил пакет в мусорное ведро, чтобы поскорее забыть о покупках и о том, как бродил по улицам, взял свои трофеи и вернулся в гостиную. Берты там уже не было, телевизор все еще работал, но видеомагнитофон был выключен. Шла развлекательная программа с искусственным смехом за кадром. Было слышно, что Берта в своей спальне, — должно быть, проветривала ее, стелила постель или меняла простыни (до моего возвращения она не успела этого сделать). Но, оказалось, она занята не этим, по крайней мере не простынями: когда она вышла, в руках у нее не было простыней, руки были засунуты в карманы шелкового розовато-оранжевого халата, под которым, я полагаю, не было ничего, — возможно, она предпочитала спать на простынях, хранящих запах «Билла» (когда хочешь удержать запахи, всегда кажется, что они улетучиваются слишком быстро). От нее уже не пахло Труссарди, когда она проходила мимо, я почувствовал запах «О де Герлен». На столике, куда мы обычно кладем почту и куда я положил свою добычу — газету, книгу и диск, — я увидел раскрытую коробочку и флакон, тот самый флакон, свидетелем покупки которого я был, — единственное материальное свидетельство того, что Билл побывал в этой квартире.

— Как ты? — спросил я. Я не мог не задать этого вопроса: все было более или менее в порядке, хотя в любом доме всегда найдется, чем заняться.

— Хорошо. А ты? Что ты делал все это время? Бедный, ты, наверное, от усталости с ног валишься.

Я рассказал ей вкратце, что я делал, показал покупки, но ничего не рассказал о том, как ждал под ее окнами. Я не знал, стоит ли расспрашивать ее, казалось, к ней вдруг вернулась стыдливость, которой и в помине не было в течение всех предыдущих недель и даже еще несколько часов назад, когда она попросила у меня презервативы (я их видел в мусорном ведре, когда выбрасывал пакет: два презерватива, прикрытых мусором, — когда я буду что-нибудь выбрасывать в следующий раз, их уже не будет видно и о них можно будет забыть. То же происходит с нашей памятью: одно прикрывает другое, точно так же, как в мусорном ведре; минуты, которые наступают, не только замещают те, что им предшествовали, но и отрицают их). Каким далеким прошлым казался мне теперь ужин с друзьями Берты, с Джулией! Сама Берта об этом уже забыла, даже не спросила меня о своих друзьях, у меня тоже не было желания напоминать ей о них просто для того, чтобы было о чем поболтать перед сном. Было очень поздно, и, хотя была суббота, все равно пора уже было ложиться спать, забыть обо всем во сне (а Берте, возможно, наоборот, — удержать воспоминание). Но мне хотелось узнать хотя бы что-нибудь, — ведь это была и моя история тоже. Я бродил несколько часов под невидимым небом проспектов и красноватым небом улиц, трижды ждал на мраморном полу Кенмор Стэйшн, шел по следам «Билла» до отеля «Плаза», смог его разглядеть; я снимал Берту на видеокассету — я заслуживал того, чтобы мне что-то рассказали прямо сейчас, не откладывая на потом. «Ты мне расскажешь?» — спросил я. — «Рассказывать нечего», — ответила она. Она была босиком, но при этом не хромала, вид у нее был сонный, но, может быть, ей действительно хотелось спать. Она казалась спокойной, словно размышляла над чем-то не торопясь и мысли ее не были мрачными. На лице ее была спокойная, даже глуповатая улыбка, улыбка человека, лениво и с удовольствием вспоминающего о чем-то. «Так он все-таки испанец?» — спросил я. — «Да, испанец, — ответила она, — мы это и раньше знали». — «Как его зовут? Чем он занимается?» — «Его зовут Билл, это имя ему подходит, а чем он занимается, он не сказал. Мы об этом не говорили». — «Но расскажи мне о нем хоть что-нибудь. Какой он? Он тебе понравился? Он хуже, чем ты ожидала? Тебе не было страшно? На кассете он просто отвратительный», — сказал я, показывая на экран, где шла программа со звучащим за кадром смехом, который был едва слышен — уровень звука был минимальный. «Я пока еще сама не поняла — ответила Берта, — все зависит от того, как он поведет себя дальше». — «Вы будете еще встречаться?» — «Думаю, что да. Есть абонентские ящики, кроме того, он может мне позвонить — * я дала ему свой телефон». Берта была немногословна, как бывают немногословны влюбленные, которые не хотят ни с кем делиться, сдерживают свои чувства и скрывают переживания, но она не была влюблена, это было бы смешно, скорее, это была ее прихоть или просто не хотелось говорить в эту минуту, когда он только что ушел, пробыв вместе с ней четыре долгих часа (точнее, четыре плюс четыре, ведь они встретились в половине девятого). Возможно, ей хотелось спокойно обдумать и еще раз мысленно пережить то, что произошло и что после ухода «Билла» превратилось в воспоминание, которое тут же начало тускнеть, а я ей мешал. «Может быть, завтра, — подумал я, — может быть, завтра ей захочется поговорить со мной и все мне рассказать». Не то чтобы это было для меня так важно — на самом деле моя миссия (я должен был серьезно относиться к тому, к чему- она относилась серьезно, помочь ей заполучить того, кого она хотела заполучить) была уже выполнена. Мое пребывание в Нью-Йорке тоже подходило к концу. Я уеду через неделю и вернусь, скорее всего, только через год, и тогда-то она расскажет мне все, потому что все станет уже прошлым, будет казаться невинным и достойным снисхождения, сможет вызвать у нас только улыбку, и мы будем чувствовать себя так, словно мы вообще не принимали в этом участия, не мы это делали; наверное, тогда можно будет даже рассказать всю историю целиком, с начала до конца, не так, как сейчас, когда она еще не закончилась и неизвестно, что будет дальше. Но я знал также, что не мог лечь спать, не задав Берте двух вопросов. «У него были с собой презервативы?» — спросил я. В полутьме мне показалось, что Берта покраснела. К ней вернулась стыдливость, которой у нее не было ни тогда, когда она просила у меня презервативы, ни тогда, когда я снимал ее на видеокассету, хотя точно утверждать не могу: я видел ее только через видоискатель. «Не знаю, — сказала она. — У него не было времени их достать: я сразу достала свои, те, что ты мне дал. Спасибо». И, произнося «спасибо», она действительно покраснела. «А Мириам? Ты спросила его про Мириам?» Это Берте было уже неинтересно, она об этом давно забыла. Она сделала рукой жест, означавший: «Это было уже сто лет назад». Я подумал, что имя Мириам затерялось, должно быть, где-то еще в начале свидания и что вряд ли Берта расскажет мне что-нибудь интересное. «Да, — сказала она, — упомянула, как ты просил. Сказала, что у меня в Испании есть подруга, которую зовут Мириам, но, похоже, для него это имя ничего не значит, и я не стала продолжать: ты говорил, что этого делать не надо». На этот раз она не спросила меня, в чем дело, что я знаю о «Билле» или что подозреваю (не сказала мне: «Выкладывай», или «Объясни», или «Расскажи») — прошло слишком много времени и это ей стало уже неинтересно. Она снова прилегла на софу. Должно быть, она очень устала за долгую ночь знакомства и необходимости скрывать хромоту. Я видел ее красивые ступни с длинными пальцами, тщательно вымытые для «Билла». Они не были испачканы об асфальт, к ним хотелось прикоснуться. Я прикасался к ним когда-то давным-давно (если бы я напомнил ей об этом, она сделала бы тот же самый жест: «Это было уже сто лет назад»). Это были те же самые ступни, они не изменились после аварии. Сколько им пришлось прошагать, сколько раз к ним прикасались за эти пятнадцать лет! Возможно, совсем недавно к ним прикасался «Билл», может быть, гладил их рассеянно, пока они разговаривали, после того, как выгнали меня на улицу. Интересно, о чем они разговаривали? О «Заметной Арене» они говорить не могли. Тогда о чем? Может быть, обо мне. Может быть, Берта рассказала ему все про меня, просто чтобы было о чем говорить — на общей подушке других легко предают и пятнают их доброе имя, выдают их самые большие тайны и выносят единственно возможный приговор: тот, который приятен слушающему. А на все остальное наплевать: все, что находится за пределами этой подушки, становится неважным и второстепенным, если не сказать презренным, именно на этой подушке чаще всего и отрекаются от друзей, прежних и нынешних возлюбленных, как, может быть, отреклась от меня Луиса, разделив подушку с Кустардоем: я был далеко, в другой стране, где-то за океаном, воспоминание обо мне потускнело, моей головы не было на нашей подушке восемь недель, она, наверное, привыкла спать, лежа по диагонали или поперек кровати, меня в нашей постели не было, а когда кого-нибудь долго нет, с ним можно не считаться, и уж конечно, о нем легко злословить. Именно поэтому Гильермо было легко так цинично говорить о своей больной жене, находящейся на другом континенте, когда он полагал, что его никто не слышит, там, в номере гаванского отеля, под мясистой луной и при полуоткрытом балконе, говорить об убийстве или о том, чтобы, по крайней мере, не мешать ей умирать. «Я не мешаю ей умирать, — сказал он. — Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю». И потом еще: «Я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Тебе этого мало?» Но Мириам этого было мало. Она слишком долго ждала и надеялась, а от надежды до безнадежности — один шаг. Долгое ожидание приводит в отчаяние, разъедает душу и заставляет кричать: «Я до тебя доберусь!», и «Ты мой!», и «Вместе в аду гореть будем!», и «Я тебя убью!» — это как огромный кусок ткани без единого шва, украшения или складки, как невидимое безграничное красноватое небо, — нечто безликое и неподвижное, нечто аморфное и обладающее повторяемостью, причем не периодической — это было бы вполне терпимым, даже приятным и даже необходимым (человеку невыносима мысль, что некоторые вещи уже никогда не повторятся), — это повторение было постоянным и непрерывным, это был нескончаемый свист точильщиков и постоянное уподобление всего нового тому, что уже было. Когда ждешь, всегда бывает мало: что-то должно быть рассечено наточенным лезвием или уничтожено всепожирающим пламенем; ничто не кажется достаточной расплатой за пережитое унижение, обиду и предательство. После этого остается только одно: раздавить, уничтожить, убить того, кого изгнали с территории, границы которой совпадают с границами подушки. Мясистая луна, полуприкрытая дверь балкона, режущая бретелька лифчика, мокрое полотенце, слезы тайком в ванной комнате, волосок или морщинка на лбу, спящая женщина и засыпающая женщина, песенка той, что все еще ждет.