— Посиди еще немного. Ты мне еще не рассказал про твою красавицу жену.

— Для тебя все красавицы. Мне нечего особо рассказывать.

Кустардой щелкал зажигалкой. Он улыбался, обнажая свои длинные зубы, и смотрел, как вспыхивает и гаснет огонек. Он не смотрел на меня, разве что искоса, одним из своих широко поставленных глаз, которыми он косил, чтобы видеть сразу все помещение.

— Что-то в ней есть. Не зря же ты женился в твоем-то возрасте? Ты ведь давно не мальчик. Чем-то она тебя зацепила. Люди женятся только тогда, когда нет другого выхода: потому что их пугает одиночество или потому, что боятся потерять кого-то, чьей потери им не перенести. Причина тут — или любовь, или глупость. Давай, расскажи про свою. Что она тебе делает?

Кустардой был вульгарным и одновременно немножко инфантильным, словно оттого, что в детстве он так долго стремился стать взрослым, теперь, когда он им стал, его взрослое состояние неизбежно связывается в его сознании с чем-то детским. Он говорил слишком развязно, хотя, когда мы бывали с ним наедине, он все-таки сдерживался и грубости говорил не так часто. Одного своего приятеля он попросил ни больше ни меньше, как описать некоторые анатомические подробности его жены (лексика труднопереводимая, к счастью, такие слова никогда не употребляют в международных организациях, — не знаю, как я стал бы выкручиваться, доведись мне переводить их).

— Это тебе дорого будет стоить, — сказал я, пытаясь превратить все в шутку.

— Давай, я готов. Сколько ты хочешь? Ну, еще виски для начала.

— Не хочу я еще виски, мне даже этого слишком. Оставь меня в покое.

Кустардой сунул руку в карман — он из тех, кто носит деньги просто в кармане (сказать правду, я тоже из их числа).

— Не хочешь об этом говорить? Не хочешь так не хочешь. Достойно уважения. Твое здоровье и здоровье твоей крошки! — И он отхлебнул из своей кружки. Тренированным взглядом Кустардой окинул зал. У стойки разговаривали две женщины лет тридцати. Одна из них, сидевшая к нам лицом, демонстрировала, вольно или невольно, свои бедра. Бедра были слишком загорелыми для весны, в это время года такой загар можно получить только с помощью бассейна и крема. Лишенные ресниц (украшения и защиты) глаза Кустардоя теперь смотрели на меня.

— Во всяком случае, надеюсь (дай постучу по дереву, чтобы беду не накликать), что тебе повезет больше, чем твоему отцу, — добавил он. — Вот уж у кого жен было!.. Просто Синяя Борода! Хорошо, что он остановился, староват уже стал.

— Ну, уж это ты загнул, — сказал я. Я сразу вспомнил о тете Тересе и о моей матери, Хуане. Кустардой имел в виду их. Обе они умерли. В том, как Кустардой говорил о них (он объединял их, словно в их смерти было что-то общее), был какой-то дурной умысел. «Синяя Борода» — так он сказал? Синяя Борода! Кто теперь помнит о Синей Бороде?

— Загнул? — переспросил он. — Хотя, конечно, когда он женился на твоей матери, он вроде успокоился. Твоя мать жила дольше, даже тебя успела родить. Но ведь и ее он пережил. Ничто его не берет! Да почиет в мире! — добавил он шутовским тоном, в котором чувствовалось и уважение. Он относился к Рансу с почтением, если не с обожанием.

Я посмотрел на женщин у стойки. Они не обращали на нас внимания, поглощенные беседой (наверняка говорили о мужчинах). Если кто-то из них повышал голос, до нас долетали отдельные фразы («Ну, это уже слишком!» — возмущенно восклицала та, что сидела к нам спиной. Другая без стеснения продолжала демонстрировать нам свои бедра. Можно было разглядеть даже краешек кружева на ее трусах. Эти сильные смуглые бедра напомнили мне о Мириам — женщине, которую я видел в Гаване несколькими днями раньше. Я подумал: «Как там она?» Прошло несколько дней. Возможно, Гильермо, как и мы, уже вернулся в Мадрид.)

— Это случайность. Никому не дано знать, кто умрет раньше, кто позже, он тоже мог умереть, а может быть, он и нас переживет. Моя мать жила долго.

Кустардой-младший наконец зажег сигарету, положил зажигалку на стол, затянулся. Время от времени он поворачивался немного, смотрел на женщин у стойки и выпускал дым в их сторону. Я боялся, что он вот-вот поднимется с места и заговорит с ними, как он часто делал, без всякого стеснения, иногда не обменявшись предварительно даже взглядом с женщиной, с которой собирался заговорить. Мне иногда кажется, что он с самого начала точно знает, какая из них хочет, чтобы к ней подошли и с какой именно целью, будь то в ресторане, в баре, на вечеринке или даже на улице. А может быть, он сам пробуждал в них желание. Интересно, подумал я, кого он подцепил на нашей свадьбе — он почти не попадался мне там на глаза. Он снова смотрел на меня своими неприятными глазами, к которым я, впрочем, уже давно привык.

— Хорошо, пусть будет случайность. Но три случайности это уже слишком.

— Три?

Вот тогда-то я впервые и услышал о той иностранке, с которой не состою в родстве и о которой до сих пор знаю не слишком много: есть люди, о которых, даже если они прожили долгую жизнь, ни у кого не остается никаких воспоминаний, будто их и не было никогда. Впрочем в тот первый раз я еще не знал, о ком пойдет речь, я даже не подозревал о существовании этой женщины («Три случайности это уже слишком»). Вначале я решил, что это ошибка или оговорка, и сам Кустардой сделал вид, что так оно и было, может быть, он собирался рассказать мне только о Тересе, а может быть, он вообще ничего не собирался вше рассказывать. Надо же, узнать такое в дни ужасных предчувствий, в начале семейной жизни! Я предпочел бы вообще ничего не знать об этом, хотя, когда уже знаешь о чем-то, трудно определить, хочешь ты знать об этом или нет.

— Я хотел сказать, две, — быстро поправился Кустардой. Возможно, он действительно оговорился, и в его словах не было злого умысла, вполне вероятно, что в них не было вообще никакого умысла — ни плохого, ни хорошего, хотя это маловероятно: Кустардой ничего не делает случайно. Он улыбнулся (улыбка обнажила его большие зубы, и выражение его лица стало сердечным или почти сердечным) и выпустил клубы дыма в сторону женщин у стойки. Та, что сидела к нам спиной, не зная даже, откуда этот дым, замахала рукой, отгоняя его от себя, как отгоняют комара. — И чтобы между нами все было ясно, — без паузы прибавил Кустардой, — я против твоего отца ничего не имею, ты знаешь, как я к нему отношусь. Но чтобы одна из них покончила с собой сразу после свадьбы — это вряд ли случайность. — Покончила с собой? Кустардой прикусил губу слишком быстро, чтобы это движение могло показаться непроизвольным. Он повернулся и жестом подозвал официанта, не упустив случая еще раз бросить сальный взгляд на женщин, по-прежнему не обращавших на нас никакого внимания (одна из них, правда, обратила внимание на наш дым, но не больше, чем обратила бы на комара). Та, что сидела к нам лицом, сказала высоким, веселым голосом: «Все, все, все! Меня от этого тошнит». Она произнесла это с удовольствием, она была готова хлопнуть себя ладонями по загорелым бедрам. Кустардой следил за ними очень внимательно, не менее внимательно, чем за ходом нашего с ним разговора, — как всегда раздвоенный, как всегда желающий быть больше, чем одним человеком, и находиться там, где его нет. Мне показалось, что он вот-вот поднимется с места, и, чтобы удержать его, я повторил свой вопрос: «Ты сказал, она покончила с собой?» — Но он только попросил официанта принести еще пива.

— Еще пива. Не говори мне, что ты этого не знаешь.

Кустардой пригладил свои не совсем еще отросшие усы и каким-то женским движением поправил короткую косичку. Не знаю, зачем ему эта короткая грязная косичка, с ней он похож на ремесленника или восемнадцатилетнего неуча. Он подул на пиво. В свои почти сорок лет он старался не отставать от моды. Или это живо-пись на него так влияет?

— Слишком много пены, — сказал Кустардой и добавил: — Почему, черт побери, ты ничего не знаешь? Почему от детей всегда скрывают то что происходит в семье? Может быть, ты что-то знаешь о моей семье, о чем я ни черта не знаю?