* * *

– На сколько получился доклад? – проревел в трубке голос ректора.

– На тридцать страниц.

– Ну ты даешь – накатал целую монографию! – еще более приятно прогудело в трубке.

– Так уж и монографию…

– Добро, ждем тебя в два часа.

Я положил трубку и направился в ванную бриться, так как до двух часов оставалось не так уж много времени. В зеркале обнаружил отражение еще молодого, но уже утомленного лица, чьи особые приметы, помимо крупного носа и взлохмаченных волос, исчерпывались трехдневной щетиной и покрасневшими от бессонницы глазами.

Писать пришлось по ночам, так как дни были заняты работой – беготней по редакциям, лекциями, совещаниями и встречами с друзьями. Писал по ночам, с увлечением, засиживаясь до рассвета, но времени все равно не хватало, и оказывалось, что с очередной темой едва-едва укладываюсь в срок.

Писал, читал лекции в двух институтах, бегал с места на место выступать с докладами, публиковал статьи, участвовал в заседаниях жюри, обсуждениях, собраниях и невольно, не без некоторого удовольствия, поражался собственной работоспособности.

Мертвые дни остались в прошлом. И когда порой, между двумя фразами очередного доклада, я бросал взгляд назад, меня охватывал не только страх перед этими мертвыми днями, но и радостная дрожь оттого, что они канули в Лету. Мне казалось просто невероятным, что я мог себе позволить так легкомысленно разгуливать по краю пропасти. Заглядывая в бездны алкоголизма. Или балансируя на краю бездны отчаяния.

Прежние его приступы казались мне сейчас лишь обычным малодушием. С дистанции вещи всегда кажутся мельче. Важно иметь возможность удалиться на достаточное расстояние, но только так, чтобы не сверзиться в бездну.

Обычно я приходил в отчаяние от себя самого. Но последний раз причиной послужило то, что меня окружало, – пустота и безысходность. Они явились тут как тут после мощной бомбежки десятого января. Я ощутил себя в этом разрушенном городе без опоры и без гроша в кармане, в ссоре со стариком, в разрыве с родителями жены и с нечистой совестью, с мыслями, что я и ее увлек на стезю беспутья. Сели мы однажды вечером в какой-то набитый до отказа поезд, который неизвестно когда отходил и неизвестно куда направлялся. Так началась наша сумасшедшая одиссея, описание которой, поистине, могло вылиться в одну, как выразился ректор, монографию, но, увы, монографию, не представлявшую ровно никакой ценности даже для потерпевших.

Я употребил все свои скудные связи в провинции, дабы притулиться где-нибудь, но напарывался либо на насмешку, либо на сочувственный отказ. Так что когда, наконец, скитания завершились возвращением и временным приютом на одном чердаке в окрестностях Софии, я ощутил не облегчение, а полную безнадежность. Горизонт скрыла непроглядная темень. Вокруг, куда ни бросишь взгляд, зияла пустота. Друзья-товарищи запропастились бог знает куда. А поэзия… Поэзия была давно в забвенье.

Впрочем, забвенье было не полным. Я написал предсмертное стихотворное послание. Реквием состоял всего из двух четверостиший, так что не составляло труда записать его мелкими буквами на папиросной бумаге и спрятать в миниатюрный пакетик, в котором хранят порошок от головной боли. Его же я засунул в маленькую коробочку и спрятал в карман. Теперь я был готов отправиться в путь. Это и успокоило меня.

Так успокоило, что на следующий день я решил повременить с путешествием в мир иной. А всем известно, что если откладывать назавтра то, что нужно сделать сегодня, шансы совершить задуманное значительно падают. Но я продолжал таскать с собой свое предсмертное послание, и это плодотворно отражалось на моем самочувствии. Я ощущал себя полностью подготовленным к последнему рейсу. Помню, что разорвал послание как-то поутру, значительно позднее, после того, как вечером под влиянием голой логики едва не поддался искушению поделиться своим секретом с двумя друзьями. Вытащить на свет божий предсмертное стихотворение означало либо сопроводить его соответствующим действием, либо стать посмешищем. В тот момент ни та, ни другая возможность особо не привлекали меня. Так что послание было разорвано в клочки.

Да, все эти кризисы времен созревания бесповоротно ушли в прошлое. Ныне я уже спокойно и уверенно плескался в глубоких и быстрых водах духовного творчества. Разумеется, я осознавал, что мое творчество не соответствует высшим меркам. Моя одержимость, насколько она была мне свойственна, опиралась не на уже созданное, а на то, что мне еще предстояло создать.

„То, что я пишу, может оказаться не бог весть чем, но, как бы то ни было, я делаю дело, думал я. Принять во внимание хотя бы количество… Хоть что-то…"

Количество и впрямь было внушительным. Для пущей убедительности я собирал все свои публикации в газетах и журналах, в отдельных папках хранил рукописи докладов. Сотни очерков, репортажей, юмористических рассказов, фельетонов… Много лет спустя я ухитрился расстаться с этим заботливо подобранным архивом так же, как и с кучей других бумаг, благодаря кампании по сбору макулатуры в нашем квартале.

Хилая уловка. Написанное однажды уже не сотрешь. Читатель еще может воспользоваться ластиком забвения, но тому, кто писал все это, не стоит и пытаться. Когда я оглядываюсь назад, перед глазами встает один и тот же неприглядный пейзаж. Вижу ряды чахлых насаждений вокруг голых, уродливых обломков мертвых дней. Чахлые насаждения, почти все с ржавыми скрюченными ветками, никак не принимались. И там, среди корней этой высохшей растительности, ползла и извивалась какая-то гадкая тварь. Серая змея.

Серая змея. Так древние именовали небрежность. Лишь бы побыстрее выполнить работу, тяп-ляп. Даже не выполнить, а отделаться от нее, выбросить из головы. О чем тут раздумывать? В следующий раз будет легче. Шагай, не задерживайся!

Вот и шагаешь по скучному и неприветливому большаку небрежности, хорошо утрамбованному тысячами ног, ведь по нему прошли тысячи других, тысячи молодых неразборчивых нерях, считавших, что жизнь – это состязание в скорости и что позднее, со временем, когда придет опыт, работа заспорится. Но и потом редко случалось, что работа спорилась, несмотря на опыт и на время. Потому что ступившему раз на этот тоскливый и прямой большак небрежности трудно свернуть с него. Да и в кого с годами может превратиться молодой неряха, кроме как в старого неряху!

Когда перед тем, как вышвырнуть на свалку все эти юношеские творения, наскоро пролистаешь их, они кажутся похожими на жилые дома, что выглядят довольно пристойно издали, совсем издалека, а на самом деле разваливаются – у них перекошены стены и потолки, двери и окна, которые не закрываются, в них развороченные лестницы и вздыбившиеся полы, все слеплено, состряпано абы как, без любви к тем, кто будет здесь жить, даже без любви строителей к самим себе. Неряха думает, что работа шаляй-валяй ему лишь на пользу, что она экономит ему силы и время, на самом же деле она обкрадывает его, обращает его силы и время в прах, лишает его самой сокровенной и дорогой радости – радости созидания, чтобы взамен подбросить горечь упреков нечистой совести, если вообще в нем остается хоть какая-то совесть.

Конечно же, ты пытаешься не опускаться до уровня неряхи, но в то же время успокаиваешь себя, что было бы слишком требовать особой оригинальности от статьи или доклада. Тогда и возникает удобная рабочая формула: мол, оригинальность ныне не в почете, к тому же нередко вызывает подозрение. Оригинальность, говорил ты себе, прибережем для второй фазы трудов на этом поприще, важнейшей для поэзии фазы.

Вот только беда в том, что невозможно одну половину работы делать как бог на душу положит, а вторую – на образцовом уровне. Беда в том, что порочные трудовые навыки, воспринятые однажды, дают о себе знать и там и тут, разве что не всегда в одинаковой степени.

К счастью или к несчастью, но напевный ритм стихов в те годы все чаще захлебывался у тебя. Поначалу это тебе казалось странным, беспокоило: как будто едешь в поезде, но не слышишь стука колес. Такая тишина давненько тебя не жаловала. Потом ты решил, что это явление вполне естественное. Некоторые критики принялись объявлять любой интимный мотив субъективизмом, любую ноту скорби декадентством, а всякое неординарное сравнение метафороманией. Ряд критиков вещал, что ты и другие представители твоего поколения не могли подобрать новый тон для описания нового. И самое ужасное – ты сам начинал им верить, привыкал к тишине, наступившей внутри тебя, свыкался с мыслью, что вторая часть творческих свершений отодвигается на неопределенный срок.