— Вы без нее не обойдетесь, — сказала другая соседка Ите, заметив ее волнение, — мы все без нее никуда не годимся, даже меньше чем без Розы.

Старуха уже стояла подле Иты и, спокойно отвернув ее шаль, рассматривала спавшего ребенка.

— Ого, — произнесла она, — какой хороший мальчик, — по тебе нельзя было догадаться. Хороший мальчик, — повторила она, — но почему ты, дура, родила такого хорошего? Похуже тебе нельзя было? Кормилице грех родить хороших детей. Нужно родить уродов, калек, уродов.

Она глубоко ущипнула ребенка, и тот закричал. Ита сердито отвела ее руку.

— Не сердись, красавица. Когда нужно отрезать палец не смотрят на ноготь. Тебе ведь нужно отрезать от себя мальчика. Это у тебя первый? Ага, оттого он и вкусненький такой. Ты корми его поменьше. Ведь он может из груди кровь высосать, не то что молоко. Никто у тебя не возьмет шесть рублей за такого разбойника. Пусть он поголодает несколько дней.

— Вы сумасшедшая, — рассердилась, наконец, Ита. — Заставить голодать своего ребенка! Что-что, а этого не будет.

— Ну, так заплатишь денежки, — рассмеялась старуха, — денежки, денежки. Мы еще поговорим об этом, я ведь здесь каждый день бываю.

Она пошла дальше, и та кормилица с сиплым голосом, что беспощадно била утром своего ребенка, остановила старуху, отвела ее в сторону и стала о чем-то шептаться с ней. Ита сидела под впечатлением слов старухи и так задумалась, что не слышала криков мальчика, хотя он бился и метался на ее руках.

Между тем день угасал, и нужно было уходить. Многие уже одевались, другие с сожалением поднимались со своих мест. Старухи у печурки сидели и охали, жалуясь на ломоты, и не спеша перебирали тряпье, которыми закутывали ноги до колен… Темнота густыми потоками вливалась через стекла дверей и окон, и углы комнаты скрылись, как будто их никогда не было. Ита заторопилась, и Маня бросилась ей помогать. Пришла Роза. Она была страшно утомлена и дрожала от холода. День ее кончился, и она с наслаждением мечтала об отдыхе. Ита подошла к ней узнать, не нашлось ли для нее чего-нибудь.

— Сегодня нет еще, — сказала она, приказав мимоходом одному из подростков растопить печурку, — да я тебя и не отдам так, куда-нибудь. У тебя такое молоко, что меньше тринадцати-четырнадцати рублей тебе нельзя взять. Приходи завтра.

И она отпустила ее жестом, как повелительница. Ита была в восторге. Четырнадцать рублей, когда она не рассчитывала больше, чем на десять! Михель ее уж наверно будет доволен.

Она распростилась с Розой с очень хорошим чувством и вышла вместе с Маней, которая за день привязалась к ней, как собачка. За ними гурьбой вышли кормилицы, и все они остановились у ворот, чтобы расспросить друг у друга, куда кто идет. Кухарки, служанки и подростки, шедшие позади, сейчас же разошлись. Кормилицы же все стояли и торговались, кому с кем пойти, и были похожи на стадо коров, лениво собиравшихся домой. Потом они потихоньку разбрелись, увязая в снегу и болтая, чтобы незаметно было расстояние, а дети, лежа у теплой груди, тихо засыпали от качки, перестав, наконец, есть.

Ита шла с Маней, которую она из жалости пригласила ночевать, а рядом с ними плелась та самая кормилица с сиплым голосом, которая вечером о чем-то шепталась со старухой Миндель.

— Теперь, — говорила она, — Цирель поднимет голову. Что такое дети? Кому они нужны? Богатым. А Цирель не богачка. У меня муж в больнице лежит, и у него парализованы ноги. Вы думаете, его вылечат? Еще бы. От этой скверной болезни, что у него уже двадцать лет, вылечиться нельзя, и ноги его пропали. У меня было девять выкидышей, и слава Богу. А этот черт все-таки родился.

Ита хмуро молчала, а Маня, не имевшая припадков на улице, сказала:

— Я бы его в снег бросила и ушла от него.

— А Цирель бы не бросила? — возразила та. — Но я боюсь. Я городового хуже смерти боюсь и вот ношу его, проклинаю и ношу. Я боюсь это сделать. А вы подумайте еще, что мне никто больше восьми рублей в месяц платить не будет. Я маленькая, немолодая, и слышите, какой у меня хриплый голос. Какой же хороший дом возьмет меня? Примут меня, значит, такие уже бедняки, что больше восьми рублей не дадут. Дай Бог хоть восемь. Теперь посчитайте: должна я за ребенка хоть четыре рубля в месяц платить, а то и пять? Наши времена — новые времена, и дешево вы ничего не достанете. А Миндель уж все устроит. Она хотела двадцать рублей с меня, чтобы я о нем ничего не знала больше, но я выторговала за пятнадцать, Цирель умнее ее.

Ита и Маня слушали, не прерывая, и ковыляли в снегу. Ночь наступила, и повсюду зажглись огни. Мороз крепчал. По утоптанной дороге мчались сани, и лошади звенели бубенцами. Кому было весело от них, кому грустно. Небо же было чисто и высоко, и ничего не хотело знать о том, что внизу.

И от него все ниже спускалась ночь, чтобы на время не было видно и не слышно, и разобрать нельзя было, кому хорошо, кому скверно.

А лошади мчались, и бубенцы звенели.

Целая неделя прошла без результатов. Ита правильно посещала Розу, сидела у нее до вечера и возвращалась намученная и утомленная домой, где злой, как зверь, ее поджидал сожитель Михель. Требований на нее было немало, но все как-то расстраивались, и это сказывалось на Гайне самым невыгодным образом. Каждый лишний безрезультатный день подвергал ее все большей опасности быть искалеченной или даже убитой Михелем, у которого были совсем другие, чем у Иты, виды на ее будущее. Теперь она совсем подружилась с Маней и почти не разлучалась с ней, счастливая, что нашла хоть одного человека, искренно расположенного к ней. В своей крошечной комнатки она уступила ей угол, и обе в досужее вечернее время, когда Михель не устраивал скандала, засиживались до полуночи в мечтательных разговорах о лучшем будущем. Спавший мальчик мирно лежал под родительской подушкой, маленькая лампочка посылала сквозь мутное стекло неяркий желтый свет, по стенам шуршали всегда торопливые тараканы, а беседа женщин, не спеша, лилась непрерывной струей.

Утром, запасшись четвертушкой хлеба, они отправлялись к Розе и спешили придти пораньше, словно их ожидала служба, обе — со смутной надеждой, что сегодняшний день принесет конец этой невыносимой жизни. На улице ничто не привлекало их внимания, и когда они иногда засматривались в окна магазинов или на людей, сидевших в санях, или на важно проходивших мимо них дам и господ, то все казалось существующим не на самом деле, а как необходимая обстановка улицы; единственно же реальным и важным были они, их интересы. Роза, конкурировавшие кормилицы и слуги. У Розы они сидели рядышком и с досадным чувством наблюдали, как на их глазах происходила смена женщин. Каждый день алчная рука города выхватывала кучу невольниц, нужных ему, выбрасывала назад маленькие армии их, почему-либо не понравившихся. Наблюдая за этими сменами, можно было следить за настроением города, которое было так же капризно, как давление атмосферы на ртуть барометра. Сегодня выбрасывались неспособные, худые, злые, и проглатывались здоровые, толковые, податливые, а завтра здоровые и податливые уже не годились, и как будто требовались капризные, злые, больные. На глазах сменялись лица кормилиц и характеры их сменялись, как волной смытые, старухи, няни, подростки, но комната вечно была переполнена, и вечно в ней раздавался голос живой жизни со всеми ее оттенками: жажданием и алканием, пороком, завистью, горем, сплетней. Сюда приносились все сенсационные происшествия города, выраставшие в чудовищные легенды, и чем пикантнее и циничнее выходила история, тем больше она имела успеха. Убийства и грабежи, развод и побои, разврат в самых разветвленных и утонченных формах и мечтательные, сантиментальные любовные случаи были здесь в полном почете, и женщины отравлялись ими с такой же жадностью, как в других кругах отравляются азартной игрой, опиумом или морфием. Сюда приносились подробнейшие данные о положении и состоянии нанимателей, о их привычках и причудах, о их алчности, злости или доброте, обо всех тайнах и пороках семьи, — решительно все, что от прислуги нельзя уберечь. Известна была всем и причина отказа от места каждой наемницы; про тех, что пристроились, рассказывались интимнейшие истории из их жизни, и в этом базаре, где громко и бесцеремонно обсуждалось все, что выходило из ряда вон, каждая находила такую школу низменной житейской мудрости, что малейший проблеск хорошего неминуемо погибал.