Отзвуки соперничества двух преподавателей, Абеляра и Альберика Реймсского, слышны в поэме того времени, написанной Гуго Примасом, знаменитым клириком и прославленным „голиардом“. Он превозносит школу в Реймсе, которая не сотрясается, как многие другие, от шума споров и от доводов диалектиков, а является убежищем, где в тиши процветает „священная наука“, там школяры не найдут „…ни семи искусств Маркиана, ни томов Присциана, ни пустых и никчемных сочинений поэтов, а найдут только великие откровения пророков. Там не читают поэтов, а читают Святого Иоанна и других пророков. Там не обучают тщеславию, там преподают доктрину истины, там не произносят имя Сократа, а взывают к вечной Святой Троице“.

Далее автор обрушивается на Абеляра; нет, он не называет прямо его имени, но указывает на него достаточно ясно, именуя Гнафоном, то есть называя именем приживала-прихлебателя („парасита“) из комедии Теренция „Евнух“:

„О вы, страдающие от жажды доктрины и пришедшие к источнику, дабы услышать слово Иисуса Христа, станете ли вы слушать этого мошенника? В этом святом месте будете ли вы внимать этому Гнафону? О ты, достойный презрения и насмешек, как осмеливаешься ты находиться здесь? Возвращайся к своему клобуку, надень вновь одеяние, прикрывавшее тебя…“. Тон сего произведения не оставляет сомнений в том, каким злобным нападкам подвергался Абеляр. В свою очередь, он обвинял Альберика и Лотульфа в том, что они пробуждали к нему недоверие, а затем и враждебность двух особ — их имен он не называет, но в них можно узнать двух очень известных людей, чье влияние на общество тогда достигло апогея. „Один из них похвалялся тем, что он возродил к жизни принципы уставных каноников, другой же кичился тем, что сделал то же самое с принципами монахов“. Без сомнения, речь шла о Норберте, основателе монастыря в Премонтре и ордена премонстрантов, и о Бернаре Клервоском.

С этого момента нам становится все труднее доверять рассказу Абеляра и видеть все только с его точки зрения. Если мы вынуждены — в крайнем случае и за невозможностью это проверить — принимать на веру его оценку таких фигур, как Ансельм Ланский или Гийом из Шампо, то счесть хотя бы „приемлемыми“ его взгляды на результаты трудов всей жизни таких религиозных деятелей, как Норберт или Бернар, мы не можем. Ведь и тот и другой занимались не только тем, что „похвалялись“ или „кичились“, нет, они делали и кое-что другое — они оба осуществили реформы, которых требовала эпоха: один из них вернул к общинному образу жизни духовенство соборов и приходов, другой же возродил строгий устав святого Бенедикта. Влияние, которым они оба пользовались, столь велико и общеизвестно, что не требует доказательств, как и их добродетель, способствовавшая их канонизации. Абеляр сам ставит себя в весьма затруднительное положение, когда, говоря об этих людях, вдруг обвиняет их в „бахвальстве“, в „хвастовстве“, а затем пишет: „Эти люди, проповедуя по всему свету, бесстыдно нападали на меня и сумели на какое-то время возбудить против меня злобу и презрение некоторых представителей светских и церковных властей; распространяя как о моей вере, так и моей жизни чудовищные слухи, они сумели отвратить от меня даже кое-кого из моих друзей. Что же касается тех из моих друзей, кто еще сохранил какую-то любовь ко мне, то они более не осмеливались мне ее выказывать“.

Иными словами, горести, преследовавшие Абеляра, были плодами настоящей клеветнической кампании.

На чем основаны подобные подозрения? Мы не видим никаких следов клеветнических измышлений в тех проповедях и письмах Норберта и Бернара, что дошли до нас. Самое большее, что можно предположить, в трактате Бернара Клервоского „De baptismo“, адресованном Гуго Сен-Викторскому, были перечислены и разоблачены ошибки, приписываемые Абеляру, но имя его там не называется. Правда и то, что все наследие как Норберта, так и Бернара не дошло до нас полностью, и, конечно, биографы вольно или невольно могли умолчать о некоторых эпизодах их жизни.

Но можно задаться и вопросом, в какой мере Абеляр был жертвой собственного поведения и своей позиции. Бесспорно, в нем была какая-то неуравновешенность, в его душе жили недоверие и опасения, питаемые к себе подобным, и с возрастом все эти страхи обострялись и углублялись. Беды, обрушившиеся на Абеляра, весьма своеобразно на него повлияли, „привили ему вкус к горю“, и так как он был сосредоточен на себе самом, то стала развиваться склонность видеть в других людях лишь врагов и завистников. Проследить, как углублялась эта ипохондрия, можно, вчитываясь в главы „Истории моих бедствий“: если суждения Абеляра о других и вызывают сомнения, то нельзя не поражаться тому, насколько трезво и точно он анализирует свои действия и судит о себе. Уже тогда, когда Абеляр бежал из Сен-Дени, он заявил, что, находясь в отчаянии, воображал, будто против него „строит козни и составляет заговор целый свет“. Именно это произошло с ним вновь и в Параклете: „Бог да будет мне свидетелем, всякий раз, когда я узнавал о каком-либо собрании лиц духовного звания, то не мог не думать, что оно было созвано с целью моего осуждения“. Печальных воспоминаний о Суассонском соборе вполне достаточно для того, чтобы оправдать подобные предположения, но, быть может, и склад ума Абеляра способствовал возникновению всяческих страхов и подозрительности, превращавшихся постепенно в манию преследования; можно, пожалуй, даже задаться вопросом о том, как развивались бы события, будь Абеляр менее сосредоточен на себе самом. Быть может, он тогда легче преодолевал бы свои страхи… и судьба его сложилась бы иначе…

Однако все эти опасения, обоснованные или мнимые, оказались достаточно сильны, чтобы вынудить Абеляра покинуть Параклет. Сам Абеляр так описывает те, порой весьма экстравагантные планы, которые как бы сами собой возникали у него под воздействием всяческих страхов: „Господу ведомо, как часто я впадал в столь великое отчаяние, что помышлял о бегстве из христианского мира и о переселении к язычникам, с тем чтобы там ценой уплаты некоей дани купить себе право жить по-христиански среди врагов Христа. Я говорил себе, что язычники окажут мне радушный прием, поскольку обвинения, выдвинутые против меня, заставят их усомниться в моих чувствах и воззрениях христианина, а потому они будут питать надежду легко склонить меня к идолопоклонству“.

Тем временем до Абеляра дошло поразительное известие: монахи одного дальнего монастыря, расположенного в Бретани, в епископстве Ваннском, избрали его отцом-настоятелем. Речь идет о монастыре Святого Гильдазия Рюиского, который находился недалеко от родных мест Абеляра. Возможно, именно это обстоятельство, а также слава Абеляра и предопределили выбор монахов. Абеляр поспешил ответить на сей „призыв“ согласием, ибо, по его словам, был чрезвычайно утомлен теми притеснениями, которым он подвергался, и теми обидами, что сыпались на него в изобилии. Быть может, школа причиняла ему слишком много хлопот, быть может, мысль о том, что он будет управлять аббатством самовластно, польстила ему, ибо в силу своего нового положения он, согласно канону, становился равным Сугерию из Сен-Дени и Бернару из Клерво. Увы, надеждам и чаяниям Абеляра суждено было столкнуться с жестокой реальностью: „Местность дикая, варварская, язык ее жителей мне был незнаком, народ проживал там грубый и необузданный, а образ жизни монахов в монастыре был таков, словно они не ведали никакой узды“.

Сен-Жильда сегодня летом представляет собой живописное курортное местечко, где толпы отдыхающих собираются у очень красивого храма, сохранившего со времен Абеляра свою строгую, даже суровую архитектуру и великолепные капители в том виде, в каком, вероятно, видел их и он. Но когда курорт с приходом зимы пустеет и над ним начинают завывать ветры, приносимые бурями, тогда там без труда можно вновь ощутить чувство заброшенности, удаленности от мира, одиночество, то чувство „края земли“, о котором говорится в письме Абеляра и которое он испытывал, глядя на простиравшуюся перед ним плоскую, голую, поросшую чахлыми, редкими деревцами равнину, где вдоль берега возвышаются одинокие скалы, словно свидетели медленного, происходившего на протяжении тысячелетий неумолимого и неотвратимого наступления океана на сушу. Бретань, и в наши дни столь резко отличающаяся от всех других районов Франции, Бретань, сохранившая в наших глазах свой странноватый, несколько даже чужеродный характер, в XII веке действительно казалась краем диким, непостижимым и неприступным для пришельца из Иль-де-Франса. Власть сюзерена и авторитет сюзерена (а таковым вскоре предстояло стать королю Англии Генриху Плантагенету, а потом — его сыну) для местных владетельных сеньоров на протяжении долгого времени были понятиями более или менее теоретическими. Однако в Бретани находилось множество монастырей, и искусство романского стиля там процветало, находя свое воплощение в местном граните, вроде бы непокорном резцу, этому орудию труда резчика по камню. Вне всякого сомнения, реформаторское движение в церковной сфере затронуло тогда еще только узкую полоску Бретани: Нант, и его окрестности.