Изменить стиль страницы

Семья Брюсовых была самая странная, самая оригинальная, какую случалось мне когда-либо видеть. В те годы главой семьи была мать поэта, женщина умная, в достаточной мере своевольная и обожавшая своих детей Отец держался в стороне от всех домашних и каких бы то ни было иных забот. Жил он в смежной квартире, где, между прочим, жил и Валерий Яковлевич. Квартира та имела весьма холостяцкий вид, об ней не заботились, ее мало убирали. Яков Кузьмич целыми днями с самым серьезным и деловым видом сидел у себя за большим письменным столом и читал газету или же раскладывал пасьянс; в общую квартиру являлся к обеду и ужину или иногда вечером, чтобы поиграть в карты. Вообще в доме, все от мала до велика, жили каждый своей самостоятельной жизнью <…> Валерий Яковлевич, так же как и отец, приходил к общему обеду, сухо здоровался, садился за стол, ставил перед собой книгу, в которую, бывало, уставится, ничего не замечая и не вникая в то, что происходит кругом (Материалы к биографии. С. 125, 126).

Однажды утром, когда я занималась с кем-то из учеников, толстая няня Секлетинья пронесла через нашу комнату молоко в холодную кухню. <…> Меня удивила красиво написанная бумага, которой была покрыта крынка… Я полюбопытствовала взглянуть. Это оказались стихотворения из «Me eum esse» — «Девушка вензель чертила» и «Три подруги», переписанные тщательно Валерием Яковлевичем. Такое кощунственное отношение к стихам меня покоробило. Я решила покрыть молоко другой бумагой и, расправляя вмятые страницы, стояла и перечитывала знакомые мне стихи. К моему ужасу — за этим делом застал меня Валерий Яковлевич <…>

Брюсов был удивлен и, видимо, доволен вниманием, оказанным его автографам. С тех пор его отношение ко мне резко изменилось, он стал крайне вежлив, предупредителен, давал мне читать французские романы, приносил получаемый им журнал «La Plume» (Воспоминания И. М. Брюсовой).

Весной того же 1897 г. Матрена Александровна с Яковом Кузьмичом уехали в Париж на Всемирную выставку. Валерий Яковлевич понемногу привык ко мне, чужой в доме, скинул напускную строгость, стал чаще оставаться с нами в послеобеденное время, завлекательно беседовал, цитировал латинских поэтов, читал стихи французских символистов, прежде всего Верлена, по поводу которого у нас возник на всю жизнь неразрешенный спор. Валерий Яковлевич утверждал, что поэт вне богемы — не поэт. Спор велся больше потому, что я доказывала обратное. В действительности же Брюсов с богемой не мирился, за редким исключением, под давлением каких-нибудь «авантюристических» влияний.

Летом Валерий Яковлевич ездил в Германию; оттуда прислал мне письмо, нежнее, чем можно было предполагать (Материалы к биографии. С. 126).

Поездка моя ограничилась Германией: я побывал Лине, в Кёльне, в Аахене, в Бонне и еще нескольких рейнских городах. В Берлине я в первые увидел подлинные полотна Боттичелли (петербургское «Поклонение Волхвов» я еще не умел оценить). Уже так много я об них слышал, что мне они явились родными, и мне казалось, что и меня они встретили, как давнего знакомого. Я стоял в зале Берлинского музея (то было еще его прежнее помещение, теперь занятое, почти исключительно, собранием чудовищно-безобразных «мулажей», опозоривающих едва ли не все лучшие создания мировой скульптуры), стоял в пестрой толпе, беспечно глазеющей на белокурую Афродиту, стыдливо потупившую глаза, — и чувствовал себя как бы государем, путешествующим инкогнито и узнанным некоей принцессой! Мне хотелось шепнуть этой невинно-обнаженной девушке со змеями волос на плечах, резко выступающей на совершенно черном фоне: «Не выдавай меня, не говори, что это — я, tace, me eum esse [87]»… Это все смешно, но именно так я чувствовал тогда. Кёльн и Аахен ослепили меня яркой, золоченой пышностью своих средневековых храмов. Впервые «сквозь магический кристалл» предстали мне образ «Огненного ангела» <…> (Детские и юношеские воспоминания. С. 118, 119).

Многое мелькнуло… Лазенки с их единственным в мире театром (сцена на острове, а зрители на берегу); Unter der Linden; фабричный мир Ганновера; Кёльнский собор, где почиют с миром волхвы, поклонившиеся младенцу Иисусу; наконец, Рейн, торжественный, многоводный, широкий… Многое, друг мой, многое прошло перед глазами, только пред глазами, потому что душа не задрожала ни разу. Ни одной минуты восторга! Ни одного стихотворения! Сердце ли мое окаменело или

Познал я глас иных желаний?

Грустно, мой друг, грустно: это юность проходит и уже прошла, печальная (Письмо А.Лангу от 8 июня 1897 года из Аахена. ОР РГБ).

Я много работаю над «Историей русской лирики»; это будет труд громадный, величайший. Он должен будет создать науку «истории литературы». Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы – предо мной. И неужели мне суждено будет умереть со словами Бокля: «Книга, моя книга, я никогда не окончу ее!» Да, это «моя книга». Пока еще меня волнуют думы, я пишу повести, поэмки, стихи; но если б я обладал совершенной волей, я весь отдался бы своему труду, весь (Письмо М.В. Самыгину от 15 июля 1897 года. Материалы к биографии. С. 125).

Осенью того же 1897 г. я был в Малороссии: в Киеве я совершил паломничество во Владимирский собор, и живопись Васнецова была для меня еще и новостью и подлинной красотой. О фресках Врубеля в Кирилловской церкви тогда еще мало кто знал: не знал и я. Из Киева в Кременчуг я ехал по Днепру, и путь, на который по расписанию полагалось что-то часов 10—12, мы совершали трое суток, застревая на каждом перекате. Оставалось лишь смеяться над школьными воспоминаниями: «Чуден Днепр при тихой погоде… сквозь леса и горы полныеводы свои…» Потом я был в Миргороде, как раз в дни ярмарки (было гулко, грязно и дико), и в Больших Сорочинцах. В те годы это были места еще совсем глухие ( Брюсов В.Детские и юношеские воспоминания. С. 119).

Совершаю романтическое путешествие. Еду в глубь Малороссии, в Сорочинцы, близ Миргорода (какие местности!), еду проститься с той, кто умирает. То была лучшая женщина, какую я встречал когда-либо, — единственная… Вернувшись, я женюсь (Письмо К. Д. Бальмонту от 28 августа 1897 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 98).

Как-то летом я жила в имении моей бабушки в Симбирской губернии. Там, в деревне, в тенистой березовой аллее, я читала в журнале «Мир Божий» какую-то статью о декадентах и о Брюсове. Очень там высмеивали и декадентов, и Брюсова в частности. Дерзость Брюсова, его самомнение приводили нас в негодование. Мы признавали только Некрасова и Надсона как идейных писателей, поэзия же Брюсова нас возмущала.

Осенью 1896 г. мы переехали в Москву. Я училась тогда в гимназии, а сестра и жившая у нас кузина — на Коллективных курсах на Поварской. Тут на нашем горизонте появилось новое лицо. К кузине моей стала ходить курсистка — худенькая, невысокая брюнетка, бедно одетая. Она была года на три-четыре старше нас. Что-то было в ней от Достоевского, что-то больное, оскорбленное и какая-то постоянная экзальтация. Вместе с моей кузиной она увлекалась лекциями по русской истории Кизеветтера, вместе записывали их, стараясь достигнуть в своей записи стенографической точности. То, что девушка эта – фамилия ее была Павловская – такое значение придает точной записи лекций, то, что она религиозна, заставило меня первое время относиться к ней, как к человеку отсталому. Девушка эта страстно любила поэзию, читала вслух стихи как-то особенно нараспев (что меня очень смешило) и любила таких поэтов, как Фет и Тютчев, которых мы совсем не знали.

Своей любовью к поэзии она увлекла мою кузину Надю — семнадцатилетнюю девушку, музыкантшу. Забыв все, она лежала в своей маленькой розовой комнате, окруженная сочинениями Бальмонта, Эдгара По, в переводе того же Бальмонта, а затем появились и томики Брюсова. Кузина шептала эти стихи, наслаждаясь ими, как самой прекрасной музыкой.

вернуться

87

Молчи, это я (лат.).