Изменить стиль страницы

В частности Брюсов вызывал дружный смех зрителей своими широкими жестами при повторявшейся фразе конферансье-режиссера: «Садитесь. Через десять минут я покажу вам Африку» (Гроссман Л. С. 286—295).

Брюсов принял деятельное участие в живом кино, устроенном С. В. Шервинским. Ставилась комическая пародия на авантюрные фильмы. Брюсов исполнял роль офицера французской службы — капитана Пистолэ Флобера.

В Коктебеле для Макса Волошина, в день именин его изображали пародию мы на кино (вернее, фильму «Патэ»); но и в легкой игре проскользнул лейтмотив отношений — старинный, исконный: борьбы между нами; он, изображая командующего аванпостом французским в Сахаре, сомнительного авантюриста, меня — арестовывал; мне передали, как оба, в пылу нас увлекавшей игры, за кулисами перед готовимой импровизацией спорили, кто кого на цепь посадит:

– Я — вас!

– Нет, — я вас!

Наблюдавшие нас утверждали, что в лицах (моем и его) был действительно пыл, точно речь об аресте — не шутка: серьез (Белый А. С. 516, 517).

Валерий Яковлевич охотно согласился позировать и был очень аккуратен и точен. <…> В начале первого сеанса у нас вышла маленькая стычка. Избегая делать портреты лиц «позирующих», державших известную позу, я старалась всегда, чтобы они забыли о том, что сидят перед художником и чувствовали бы себя свободно и просто. Предложила ему сесть, как он хочет, в наиболее свободную для него позу. Много раз я замечала, что такая свободная поза была часто и наиболее характерной для данного лица.

– Зачем мне садиться, как я хочу. Я сяду так, как вы меня посадите, — заметил он. Тогда я предложила ему курить и сесть, как ему будет угодно.

– Я не стала с ним пререкаться, усадила его в первую попавшуюся позу, надеясь, что в разговоришь

– Я знаю, что во время сеанса нельзя курить и нельзя двигаться. Курить я не буду и жду от вас указаний, как мне сесть, — заявил он решительно.

Я не стала с ним пререкаться, усадила его в первую попавшуюся позу, надеясь, что в разговоре он забудет позировать, и станет шевелиться и жестяная поза пропадет. Сеансы наши для меня были очень интересны. Мы оживленно все время о многом говорили.

Над портретом я работала уже четыре сеанса и была недовольна своей работой. В эти дни, что бы я ни делала, чем бы ни занималась, мысль о портрете занозой сидела в моем сознании. Последние дни перед своим отъездом Валерий Яковлевич позировал мне по два раза в день. Портрет меня не удовлетворял. Но я не понимала, чего же не хватает в нем?

На портрете был изображен пожилой человек с лицом Валерия Брюсова, но это не был Валерий Брюсов. Что выпало из моего наблюдения? Что-то очень существенное и основное, без чего не было Валерия Брюсова.

И вот, когда он позировал в последний раз, во время сеанса вошел Сергей Васильевич <Лебедев> и вступил с ним в беседу. У них сейчас же возник спор. Во время спора он позабыл, что позирует, и вскочил со стула. В нем были и раздражение, и порыв.

И вдруг я поняла, хотя я изображала его с глазами, смотрящими на меня, они были закрыты внутренней заслонкой, и как я ни билась над портретом, не смогла бы изобразить внутренней сущности Брюсова. Он тщательно забронировался и показывал мне только свою внешнюю оболочку. Но если бы он был более откровенен, распахнулся бы и я поняла, что в нем кроется, каков он есть на самом деле, смогла бы я изобразить его? — это еще вопрос. Может быть, его внутренняя сущность была так чужда мне, что у меня в душе не нашлось бы соответствующих струн передать ее моими художественными возможностями?

Одним словом, когда он на другой день пришел позировать, услышав его шаги, я схватила мокрую губку и смыла портрет. По какому импульсу я это сделала, до сих пор не могу объяснить. За минуту я еще не знала, что уничтожу его.

Вошел Валерий Яковлевич. Сконфуженно, молча показала ему на смытую вещь. Он посмотрел на меня, на остатки портрета и пожал плечами: «Почему вы это сделали? — Он был похож. Но не огорчайтесь, не волнуйтесь, — снисходительно сказал он, — это ничего, это бывает. Вот эту осень я собираюсь приехать в Ленинград и даю вам обещание, что буду вам там позировать».

Мы попрощались. Я его больше никогда не видела… (Остроумова-Лебедева А. Л Автобиографические записки. Т. III. М., 1951. С. 38, 39).

<В Коктебеле> передо мною прошел новый Брюсов: седой и сгорбленный старик, неуверенно бредущий по берегу моря и с подозрением поглядывающий на солнце; меня поразили: его худоба, его хилость и кашель мучительный, прерывающий его речь; по-иному совсем поразили меня: его грустная мягкость, какая-то успокоенность, примиренное отношение к молодежи, его окружавшей, огромнейший такт и умение слушать других (Белый А. С. 280).

Ничего строгого, властного, холодного не было в Коктебельском Брюсове. Он был прост, общителен и мил. По-отечески снисходительно и дружелюбно вступал в спор с задорными девицами, отрицавшими огулом всю русскую культуру или отвергавшими какое-нибудь крупнейшее поэтическое явление. Участвовал в каждой морской или горной экскурсии в многолюдном обществе молодежи, выступал в диспутах по поводу прочитанных стихов, играл в мяч, налаживал литературные игры.

Но тень какой-то глубокой утомленности и скрытого страдания не покидала его. Часто он казался совершенно старым, больным, тяжко изнуренным полувеком своего земного странствия. Когда он сидел иногда, согнувшись на ступеньках террасы, в легкой летней сорочке без пиджака, когда, перевязав мучившую его больную руку, жестикулировал во время беседы одной свободной рукой, когда читал в продолжении целого вечера свои новые стихи, которые явно не доходили до аудитории, встречавшей и провожавшей их глубоким молчанием, — в такие минуты что-то глубоко щемящее вызывала в вас фигура старого поэта. Его поэтические триумфы, его роль литературного конквистадора, величественный блеск его имени — все это словно отделялось, как отошедшее прошлое, от его глубоко утомленной и скучающей фигуры. Словно слышались знаменитые строфы его ранней поэмы:

Я жить устал среди людей и в днях,
Устал от смены дум, желаний, вкусов…

Но теперь это звучало роковой и неизбывной подлинностью. Чувство глубокого пресыщения, утомленности и безразличия к тому, что еще может дать жизнь, столь ярко, богато и плодотворно прожитая, — вот что выступало как основная доминанта его переживаний. Не казалось ли ему, что круг существования завершился, что вечер уже сгустил недавние сумерки в близящуюся ночную черноту, что наступает давно отмеченный им час, обрывающий жизнь на какой-то «строфе случайной» (Гроссман Л. С. 295, 296).

Со мной случилось маленькое несчастье. На другой день по приезде в Коктебель (кстати: путь был долгий, скучный и очень тягостный) я пошел с некоей «экскурсией» на Карадаг, здешнюю самую высокую гору (потухший вулкан); нас вел некий геолог, проф. Байков, который собирался давать научные объяснения. Шли мы, шли и зашли уж далеко в горы, как вдруг нашли тучи и хлынул ливень. Начался потоп. Вода сверху, снизу, с боков. Одно время мы укрывались в кустах (леса там нет), потом, убедясь, что дождя не переждать, решили идти назад. Все дороги размокли, превратились в непролазную грязь. Каждое углубление стало бешеным потоком, который сбивал с ног пытавшихся перейти его вброд. Эти потоки волокли вниз груды огромных камней. Гром гремел, молния сверкала, а дождь все лил, лил, лил. И три часамы шли вниз под этим дождем. Прекрасные сандалии мои обратились в лохмотья, брюки — в грязные тряпки, куртка — в мокрые лоскуты, шляпа — размокла и развалилась, как гриб… Пришлось все же идти вброд, ползти по грязи, карабкаться по скользко-мокрым камням, и все это — под дождем, в мокрой насквозь одежде, и так три часа. Естественно, что я захворал. Приемы хины кое-как меня поправили, но остался ожесточенный неврит в руке. Я не могу сейчас ни согнуть, ни разогнуть руку (левую), почти не могу спать, ибо боль длится 24 часа в сутки. Здесь есть доктор. Он посоветовал компрессы, аспирин и салициловую мазь. Все это выполняю, но улучшений пока мало. Вот почему сейчас выехать в Москву не могу: я и двигаться-то могу с трудом — каждое движение причиняет боль. Сижу на солнце и не шевелюсь, — все, что могу делать. Итак, не сердись, что я запаздываю. Это совершенно против моих ожиданий и против моей воли. Чтобы ехать, необходимо чтобы рука хоть сколько-нибудь успокоилась. Без компресса я совсем пропадаю от боли, а где же в вагоне, в дороге (на пароходе и т.д.) класть компрессы? Придется промедлить еще несколько дней, это — неизбежно. Не сердись!