Как В. Я. Брюсов был строг к себе и как высоко он задачу перевода Вергилия, показывает следующее. Когда известное издательство Сабашниковых задумало публиковать серию «Памятников мировой литературы», куда включило и «Энеиду», то предложило исполнить ее перевод Брюсову. Но сперва он отказался, мотивируя это так (письмо 29 апреля 1911): «для издания Сабашникова я даю только предисловие к Вергилию. Полный перевод Энеиды – подвиг слишком трудный, который потребовал бы больше времени, чем сколько может дать мне издатель». Но уже скоро (в письме от 27 июня 1911) он извещал меня, что переводит «Энеиду» сам. При этом он оказывал мне высокую честь быть его помощником в этом издании, мотивируя свое предложение так: «Я верю, что Вы не сочтете чуждым себе такое дело, как русский перевод “Энеиды”, который едва ли не приходится назвать первым, ибо все предыдущие, право, не заслуживают названия “переводов”. Это вольные и часто неверные пересказы».
Но за время нашей переписки <с 1911 по 1916 г.> ему удалось перевести целиком, по-видимому, только одну IV книгу, которую он и посылал мне в рукописи. Скажу откровенно, перевод этот далеко не вполне оправдывал мои ожидания. Надо заметить, что у В. Я. Брюсова были некоторые особые приемы перевода, с которыми, кажется, далеко не всегда можно согласиться. <…>
Весьма оригинален был также взгляд поэта на предмет давнишнего спора в нашей ученой литературе: правильную передачу античных имен собственных. В. Я. Брюсов полагал, что они должны сохранять, по возможности, форму и ударение оригинала, как например: При+ам, Па+рид, Ге+куба, даже Па+лада и т. д. Правда, с присущим ему чутьем языка он понимал, что провести это последовательно очень трудно. Так, в письме от 3 апреля 1914 г. он признавался: «Какое безобразное слово (по-русски) Или+акский; это точное воссоздание латинского прилагательного; но я думаю, лучше говорить Илийский. Как Вы думаете?» В другом письме он спрашивал: «Очень меня смущает вопрос, насколько переводчик вправе "латинизировать" свой язык (А. Фет предлагал переводчикам с персидского "оперсичить" свой язык)» (Малеин А. С. 185-187).
Вергилий никогда не падает до языка прозаического. Все, о чем он ни говорит, он стремится обратить в образ: зрительный или звуковой. Вот почему так много в его стихах того, что грамматики называли «тропами и фигурами». Вергилий всегда предпочитает не назвать предмет прямо, а намекнуть на него. Вместе с тем, Вергилий – величайший мастер звукописи («словесной инструментовки»). Он постоянно стремится, чтобы звуки выбранных им слов соответствовали тому, что они выражают. Для каждой картины, для каждого образа, для каждого понятия Вергилий находит выражения, которые своими звуками усиливают, подчеркивают, разъясняют смысл слова. Где нужно, эта звукопись переходит у Вергилия в звукоподражание. При этом Вергилий – несравненный эвфонист: каждый стих у него благодаря искусному подбору гласных и согласных звучит, как мелодия. Стих за стихом сочетается у Вергилия по известной гармонии. В целом каждая песня «Энеиды» – как бы цельная строго выдержанная симфония. <…>
Что же сделали со всем этим русские переводчики? Они, так сказать, опростили Вергилия: раскрыли метафоры, которые им показались слишком смелыми, заменили намеки прямыми выражениями, расставили слова в их правильном грамматическом порядке, а на звукопись прямо не обратили внимания. Получился прозаический пересказ содержания поэмы, хотя почему-то и изложенный гекзаметрами (Брюсов В. О переводе «Энеиды» русскими стихами. – В кн.: Вергилий. Энеида. М.; Л., 1933. С. 40).
У брюсовского перевода «Энеиды» Вергилия — дурная слава. Когда бывает необходимо предать анафеме переводческий буквализм и когда для этого оказываются недостаточными имена мелких переводчиков 1930-х годов,— тогда извлекаются примеры буквализма из «Энеиды» в переводе Брюсова, и действенность их бывает безотказна. <…>
Но, кажется, до сих пор никто не задавался вопросом: как это случилось, что большой поэт, опытный переводчик, автор классических переводов из Верхарна, из французских символистов, из армянских поэтов, вдруг именно здесь, в переводе своего любимого Вергилия, над которым он трудился многие годы, потерпел такую решительную неудачу?
Вопрос этот был бы еще недоуменней, если бы критики Брюсова знали, что окончательной редакции перевода «Энеиды» предшествовала более ранняя редакция (по крайней мере, части поэмы); свободная от всякого буквализма, она не звучала ни загадочно, ни издевательски, в ней все слова были понятны и расставлены в естественном порядке, и, будь она опубликована в свое время, она могла бы стать тем переводом «для всех и надолго», какого так не хватает русскому читателю «Энеиды». Но Брюсов сам забраковал этот перевод и предпринял новый. Буквализм был для него не «издержкой производства», а сознательно поставленным перед собой заданием (Гаспаров М. Брюсов и буквализм // Мастерство перевода. Сб. № 8. М., 1971. С. 90, 91).
Брюсов всеми силами старался воплотить «Энеиду» в своем переводе, но осуществить это ему не удалось. Он увлекся, так сказать, анатомированием самого подлинника и, добиваясь всяческой точности в передаче слов Вергилия, забыл о соблюдении законов родного языка. Мы знаем, как богат и гибок русский язык, как он способен к передаче особенностей чужого языка без всякого насилия над языком русским, но никому не дано права его коверкать. Дословность (или «буквализм») приводит Брюсова к полным нелепостям. <…> Брюсов, несомненно, обладал «дарованием писателя и поэта» и, если бы не увлекся ложной теорией дословности передачи подлинника, прекрасно справился бы с переводом «Энеиды» (Петровский Ф. В. Я. Брюсов — переводчик «Энеиды» // Мастерство перевода. Сб. № 9. М., 1973. С. 255).
В разговоре Брюсов был скуп на слова, произносил их с расчетом. Часто приходилось слышать от Валерия Яковлевича, когда ему надлежало что-либо передать мне: «Очень длинно рассказывать, как-нибудь при случае расскажу». Когда же говорить было необходимо, то говорил он сжато, кратко, ясно, по существу дела и вместе с тем занимательно, порой очень метко.
Валерий Яковлевич совершенно не переносил пустых, бессодержательных разговоров. Пустословие, повторение одного и того же раздражали его до крайней степени. Витиеватые нагромождения длинно и сложно построенных фраз приводили его в ярость.
Сам он умел всегда понимать с полуслова и предъявлял слушателю требование, чтобы так же и его понимали. Мы в доме приспособились к этим его требованиям, привыкли к его отрывистой речи, изгнали из обихода пустые, ненужные, «бесплодные» разговоры. Применяясь к Валерию Яковлевичу, мы невольно выработали своего рода четкость языка, в которой Валерий Яковлевич все же умел постоянно находить излишние длинноты.
Отношение к случайным посетителям в большой мере зависело от умения обращающегося к Валерию Яковлевичу выражать ясно свои мысли. Если приходил человек и начинал пространно, нудно излагать свое дело, я с ужасом предвидела, что Валерий Яковлевич срежет его, не даст ему довести своих длинных изъяснений до конца. Та же участь постигала того, кто, хотя и бойко, но в ходячих, избитых выражениях начинал доказывать что-либо или о чем-нибудь просить Брюсова. Во всех таких случаях трудно было заставить Валерия Яковлевича вникнуть в доводы, уверения или просьбы. И стихов не станет слушать, сразу создаст себе мнение о человеке (большей частью верное). Однако иных счастливцев судьба пощадила. По всем признакам, всем моим предположениям такой-то не должен бы быть «милостиво принятым»; смотришь, Валерий Яковлевич молчаливо слушает или делает вид, что внимательно выслушивает бесконечные «излияния» души.
Но бывали посетители, совершенно чужие люди, которые умели с первого же разу понравиться Брюсову, их посещение доставляло ему видимое удовольствие. По уходе такого приятного ему человека Валерий Яковлевич, бывало, оторвется от работы, пройдет ко мне и с восторгом сообщит, что у него сейчас был поразительно интересный «юноша» (если женщина, — то «девица», — пожилой человек — «человек»), пишущий «хорошие» стихи, или изумительный математик, или знающий столько-то языков, или всестороннейше образованный человек и т. д.