Такие смуты бывают естественым последствием религиозной тирании; но ярость донатистов воспламенялась от особого и чрезвычайно странного вида безумия, которое - если оно действительно развилось между ними в такой сильной степени, как рассказывают, - не имело ничего себе подобного ни в какой стране и ни в каком веке. Многие из этих фанатиков были одержимы отвращением к жизни и желанием мученичества; им было все равно, каким способом и от чьей руки они погибали, лишь бы только их смерть была освящена желанием увеличить славу истинной веры и надеждой вечного блаженства. Иногда они грубо расстраивали празднества язычников и оскверняли их храмы с намерением вызвать со стороны самых усердных идолопоклонников отмщение за поруганную честь их богов. Иногда они силою проникали в суды и тем заставляли испуганных судей немедленно предавать их смертной казни. Они нередко останавливали на больших дорогах путешественников и добивались от них мученической смерти, обещая наградить их в случае их согласия и угрожая им немедленной смертью, если они не захотят оказать такой странной услуги. Когда у них не было никакого другого ресурса, они объявляли, что в назначенный день, в присутствии своих друзей и единоверцев, они бросятся головою вниз с какого-нибудь высокого утеса, и любопытным указывали немало пропастей, прославившихся многочисленностью таких религиозных самоубийств. В действиях этих бешеных энтузиастов, - которых одна партия превозносила, как мучеников за веру, а другая ненавидела, как жертв сатаны, - беспристрастный философ усматривает влияние и доведенное до крайности употребление во зло той непреклонности ума, которая первоначально истекала из характера и принципов иудейской нации.
Безыскусный рассказ о внутренних раздорах, нарушавших спокойствие церкви и позоривших ее торжество, может служить подтверждением замечаний одного языческого историка и оправданием жалоб одного почтенного епископа. Опыт привел Аммиана к убеждению, что злоба, которую христиане питали друг к другу, превосходила ту ярость, с которой дикие звери бросаются на людей, а Григорий Назианзин высказывает в самых трогательных выражениях свою скорбь по поводу того, что царство небесное превратилось, вследствие внутренних раздоров, в нечто похожее на хаос, на ночную бурю и даже на ад. Заносчивые и пристрастные писатели того времени, приписывая самим себе все добродетели и взваливая всю вину на своих противников, точно будто описывали войну ангелов с демонами. Но наш более спокойный ум не допускает, чтоб могли существовать такие чистые и цельные образцы чудовищных пороков или чудовищной святости; он признает, что враждовавшие между собою сектанты, называвшие самих себя православными, а своих противников еретиками, творили и добро и зло если не в одинаковой мере, то в такой, которая не может быть с точностью определена. Они были воспитаны в одной и той же религии и в недрах одного и того же гражданского общества. Их надежды и опасения и в здешней жизни, и в том, что касается жизни будущей, уравновешивались в одинаковой пропорции. С обеих сторон заблуждения могли быть невинны, вера могла быть искренна, а деяния могли быть или достойны похвалы, или преступны. Их страсти воспламенялись одними и теми же предметами, и они могли попеременно употреблять во зло сочувствие двора или народа. Метафизические идеи приверженцев Афанасия и приверженцев Ария не могли влиять на их нравственность, и они одинаково увлекались духом религиозной нетерпимости, который они черпали из чистых и простых принципов Евангелия.
Один из новейших писателей, вполне основательно поставивший перед написанной им самим историей почетные эпитеты политической и философской, обвиняет Монтескье в трусливой осмотрительности, потому что он не включил в число причин упадка империи закон Константина, безусловно запрещавший отправление языческого богослужения и оставлявший значительную часть его подданных без священнослужителей, без храмов и без всякой общественной религии. Из желания вступиться за права человечества этот историк-философ поверил двусмысленному свидетельству тех лиц духовного звания, которые слишком охотно приписывали своему любимому герою заслугу всеобщего гонения. Вместо того, чтобы ссылаться на воображаемый закон, который мог бы занимать блестящее место во главе императорских кодексов, мы можем с уверенностью указать на подлинное послание, с которым Константин обратился к приверженцам старой религии в такое время, когда он уже не скрывал своего обращения в христианство и когда уже никакой соперник не оспаривал у него верховной власти.
Он в самых настоятельных выражениях приглашает и увещевает подданных Римской империи подражать примеру их государя, но вместе с тем он объявляет, что те, которые все-таки будут закрывать свои глаза перед небесным светом, могут свободно пользоваться своими храмами и поклоняться своим мнимым богам. Мнение, что будто языческие обряды и богослужения были запрещены, формально опровергается самим императором, который благоразумно указывает, как на мотив своей умеренности, на непреодолимую силу привычек, предрассудков и суеверий. Не нарушая святости данного им обещания и не встревоживая язычников никакими опасениями, хитрый монарх стал медленно и осторожно подкапываться под нестройное и разваливавшееся здание политеизма. Отдельные строгие меры, к которым ему случалось прибегать, хотя и были втайне вызваны его христианским усердием, приукрашивались благовидными мотивами справедливости и общественной пользы, и в то время как Константин старался уничтожить самые основы старой религии, он, по-видимому, только исправлял вкравшиеся в нее злоупотребления. По примеру самых мудрых между своими предшественниками он воспретил, под страхом самых жестоких наказаний, тайное и нечестивое искусство ворожбы, возбуждавшее неосновательные надежды, а иногда и поползновение к преступным попыткам в тех, кто был недоволен своим настоящим положением. Позорное молчание было предписано оракулам, которые были так явно уличены в мошенничествах и обмане; изнеженные священнослужители берегов Нила были уволены, и Константин исполнил обязанности римского цензора, когда дал приказание разрушить в Финикии храмы, в которых из благочестия совершались среди белого дня разные прелюбодеяния в честь Венеры. Столица империи, Константинополь, был построен в некоторой мере на счет богатых храмов Греции и Азии и был украшен вывезенною из них добычей; их священные имущества были конфискованы; статуи богов и героев были с грубой фамильярностью перевезены к такому народу, который смотрел на них не как на предметы поклоненья, а как на предметы, возбуждавшие любопытство; золото и серебро были пущены в обращение, а должностные лица, епископы и евнухи воспользовались этим удобным случаем, чтоб удовлетворять и свое религиозное рвение, и свое корыстолюбие, и свою злобу. Но это хищничество ограничивалось небольшою частью римского мира, а провинции уже задолго перед тем привыкли выносить такие же святотатственные грабежи со стороны таких государей и проконсулов, которых нельзя было заподозрить в намерении ниспровергнуть установленную религию.
Сыновья Константина шли по стопам своего отца с большим рвением, но с меньшею сдержанностью. Предлоги для хищений и угнетений мало-помалу увеличивались; противозаконным поступкам христиан оказывались всякие снисхождения; всякое сомнение объяснялось в ущерб язычеству, а разрушение языческих храмов прославлялось, как одно из самых счастливых событий, ознаменовавших царствования Константа и Констанция. Имя Констанция стояло во главе следующего краткого закона, по-видимому уничтожавшего на будущее время всякую надобность в каких-либо новых запрещениях: «Нам угодно, чтоб во всех местах и во всех городах храмы были немедленно закрыты и тщательно охраняемы для того, чтоб никто не имел возможности впасть в преступление. Нам также угодно, чтоб все наши подданные воздерживались от жертвоприношений. Если кто-либо из них провинится в таком деянии, пусть он погибнет от меча, а после его казни пусть его имения будут конфискованы на общественные нужды. Мы осуждаем на такие же наказания губернаторов провинций, если они будут небрежны в наказании виновных». Но самые убедительные резоны заставляют нас думать, что этот страшный эдикт или не был опубликован, после того как был написан, или не приводился в исполнение, после того как был опубликован. Очевидность фактов и сохранившиеся до нашего времени памятники из бронзы и мрамора доказывают нам, что публичное исполнение обрядов языческого богослужения не прекращалось в царствование сыновей Константина. И на востоке и на западе, и в городах и в селах еще было множество храмов, уцелевших от разрушения, а благочестивая чернь могла по-прежнему наслаждаться пышною обстановкой жертвоприношений , празднеств и процессий с разрешения или с тайного одобрения гражданских властей. Почти через четыре года после того, как был издан приписываемый Констанцию кровожадный эдикт, этот император посетил римские храмы, а один языческий оратор рекомендовал его благопристойное по этому случаю поведение как пример, достойный подражания его будущих преемников. «Этот император, - говорит Симмах, - оставил неприкосновенными привилегии девственных весталок; он раздал жреческие должности знатным римлянам, приказал по-прежнему выдавать деньги на покрытие расходов, сопряженных с публичными обрядами и жертвоприношениями, и хотя он перешел в другую веру, он никогда не пытался лишить подданных империи их древнего священного культа». Сенат по-прежнему считал себя вправе освящать публичными декретами божественную память своих государей, и сам Констанций после своей смерти был сопричислен к тем богам, от которых он отрекся и которых он поносил в течение своей жизни. И титул, и внешние отличия, и прерогативы верховного первосвященника, установленные Нумой и усвоенные Августом, были без колебаний приняты семью христианскими императорами, которые оказались облеченными более абсолютною властью над той религией, от которой они отказались, нежели над той, которую они исповедовали.