Изменить стиль страницы

Документ «От Ставрогина», написанный вроде бы как донос на самого себя и предназначенный будто бы для официальных властей, содержал сведения и рассуждения, казенным ведомствам совершенно бесполезные. Ну зачем полиции было знать, что такой‑то темпераментный повеса снимал некогда две квартиры для встреч с замужней дамой и ее горничной — и намеревался свести обеих так, чтобы они столкнулись при свидетелях? Зачем нужно было докладывать начальству, что повесившаяся в чулане Матреша была «белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и… чрезвычайно тихого» — или что странная девочка, когда соблазнитель целовал ей ноги, обхватила его за шею руками и «начала вдруг ужасно целовать сама» и лицо ее выражало «совершенное восхищение»? Зачем нужно было оповещать полицейских чиновников о своих интимных привычках и склонностях («Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенною неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан — Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу»)? Неужели заявитель всерьез мог полагать, что воображаемым следователям понадобится его интимная биография?

Документ «От Ставрогина», содержавший впечатляющие эротические сцены, тонкие описания путешествий и снов, живописные подробности приключений и даже красоту музейных полотен («Голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь…»), зачем‑то использовал форму безыскусного отчета об уголовном преступлении, имитировал откровенность следственных показаний, маскировал истинные намерения автора текста. Выходило так, что цели и задачи Николая Всеволодовича были связаны не столько с его криминальным прошлым, сколько с неясным настоящим — главным образом неясны были перспективы прохождения документа по тем или иным инстанциям.

Если бы текст и в самом деле назначался для полиции и мыслился — даже с учетом его «непрофильных» фрагментов — как добровольное и чистосердечное признание, достаточно было бы одного рукописного экземпляра, подписанного рукою автора. Если документ, имитирующий «судебную» направленность, тайно тяготел к художественному рассказу, а его автор — к роли сочинителя — дебютанта, его (также в количестве одного экземпляра) можно было предложить журналу или издателю.

Между тем «литературное поведение» Николая Всеволодовича дерзко попирало все общепринятые обычаи.

В финале документа фактически опровергалась его продекларированная цель. «Я решился отпечатать эти листки и ввезти их в Россию в трехстах экземплярах, — уведомлял он. — Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей. Я знаю, что юридически я, может быть, и не буду обеспокоен, по крайней мере значительно; я один на себя объявляю и не имею обвинителя; кроме того, никаких или чрезвычайно мало доказательств. Наконец, укоренившаяся идея о расстройстве моего рассудка и, наверно, старание моих родных, которые этою идеею воспользуются и затушат всякое опасное для меня юридическое преследование… Но для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше».

Итак, Николай Всеволодович, апеллируя в документе к столичной полиции и к местным властям, просто — напросто кокетничал, прекрасно понимая, что уголовная ответственность ему не грозит и что судом он «обеспокоен» не будет. Не ожидая для своего литературного дебюта зеленых огней или издательских чудес, он сам решал судьбу криминальной новеллы, так как издавал ее без какого бы то ни было редакционного вмешательства и в обход цензуры. «Печать была действительно заграничная — три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата. Должно быть, отпечатано было секретно в какой‑нибудь заграничной русской типографии, и листочки с первого взгляда очень походили на прокламацию». Лихо миновав беспокойную «рукописную» стадию, текст представал перед возможным читателем — в ореоле секретности и обаянии заграничности — как уже свершившийся литературный факт. И не нужно было лучшей рекламы для сочинения, чем та, которую придумал дебютант сочинитель, замаскировавший под следственный документ литературное естество своей исповеди.

Триста экземпляров текста дотоле неизвестного автора лавиной должны были обрушиться на «редакции всех газет» и — одновременно — по частным адресам знакомых ему в столице и в стране лиц. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом своего произведения на европейские языки и изданием его за границей — зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной в местный полицейский участок? Автор текста рассчитывал на широкий читательский круг и не скрывал, что надеется встретить «своего», понимающего читателя — «для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них». Он предполагал, что таких, «знающих всё», будет много — «и чем больше их, тем лучше». Он собирался обратиться к властям с искренней «просьбою гласности» — чтобы на волне грандиозного общественного скандала молниеносно и победительно ворваться в мир печатного слова. Вряд ли это было пустой забавой праздного человека — Николай Всеволодович относился к своему экстравагантному предприятию необычайно серьезно.

«Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству».

Страстное желание поведать всему миру историю своих тайных пороков и грехопадений, насущная потребность раскрыть человечеству (Петербургу, России и загранице) муки смятенного сознания, изнемогающего под грузом душевных заблуждений, отчетливо осознавались автором документа как попытка спасения и освобождения. Не то чтобы он действовал наверняка, но, кроме этого, никакого другого средства не знал. Ему не нужна была тайна исповеди — он добивался гласности и публичной известности. На пути к цели он прошел самый трудный этап — одинокого, подпольного существования, когда втайне от мира сочинял свою исповедь и потом печатал ее в секретной заграничной типографии, не решаясь ни перед кем открыться. На этом пути ему оставался один маленький шаг, не требовавший, казалось бы, никаких видимых усилий — и так приятно волнующий всякого автора.

Но Николай Всеволодович был бы, наверное, безмерно удивлен, если бы ему сказали (когда он отдавал рукопись в печать или нелегально провозил тираж в Россию), что это путь в литературу. Что «последнее средство» — это первая проба; что «пробовал» он — втайне от самого себя — писать; что мучился он — словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его страшный душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная зоркость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя спутать ни с чем. Что его неровное, судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона обещало литературе немалые потрясения.

V

Казалось, Ставрогин тщательно избегал каких бы то ни было литературных обозначений для своего текста. Когда он решился наконец встретиться со своим первым читателем, он постарался как «не литератор» обойтись без услуг специальной терминологии.

«Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сюртука какие‑то печатные листики и положил на стол.

— Вот листки, назначенные к распространению, — проговорил он несколько обрывающимся голосом. — Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нуждаюсь, потому что я всё решил. Но прочтите… Когда будете читать, ничего не говорите, а как прочтете — скажите всё…»