Изменить стиль страницы

Вряд ли, впрочем, он мог увлечь молодого Достоевского только тем, что читал сочинения социалистов и коммунистов — Теодора Дезами, Вильгельма Вейтлинга, Карла Маркса (известно, что Спешнев брал из общественной библиотеки Петрашевского «Нищету философии»). Слова Достоевского — «этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому» — значили много больше, чем только комплимент эрудиции: Спешнев с первого мгновения приковывал к себе внимание людей, весьма далеких от художественной экзальтации. «Его наружность и постоянное безмолвие поразили меня» [227], — показывал на следствии привлеченный к судебному разбирательству золотопромышленник P. A. Черносвитов.

Эта манера вдумчивого, остронаблюдательного, но молчаливого присутствия на многолюдных «пятницах» Петрашевского; это бесстрашное, скрыто — напряженное и спокойное внимание, которым он дарил избранных собеседников, никогда не смешиваясь с ними; этот великолепный тон светской любезности и сдержанной простоты, который действовал обезоруживающе на тех, кого он приближал к себе, — все было в нем естественно и давалось ему без всяких усилий. «Он стоял посреди означенных лиц совершенно самостоятельно, ни в ком не нуждался, тогда как иные в нем нуждались; говорил мало, проводил большую часть времени у себя за книгами и должен был казаться таинственным человеком; бывал иногда резок на слова, так что перед ним не скрывались, и успевал узнавать все задние мысли, чтобы самому узнать, с кем он состоит в сношениях» [228]. В этом отрывке из всеподданнейшего доклада на имя государя за сухими протокольными фразами проглядывало невольное уважение суда к дару личного влияния, которым обладал подсудимый.

Когда Спешнев захотел выказать приязнь Достоевскому, это было воспринято, по — видимому, с тревожным и восторженным волнением; однако очень скоро избранник предстал перед патроном именно в той роли, какая и была ему назначена: агитатором, пропагандистом, вербовщиком.

Один из первых исследователей данной темы резонно задавался вопросом: «Кто из нас решится в точности определить тот комплекс чувствований и дум, который волновал Достоевского во время ночной сцены, описанной Майковым? Об одной ли типографии думал он, сидя на кровати в сократовской позе, «в ночной рубашке с незастегнутым воротом»? В чем видел он «святость» дела и «долг» спасать отечество?» [229]

Список вопросов стоило бы, наверное, продолжить. Почему Достоевский сам всю жизнь хранил об этом глухое молчание? Почему не захотел оставить записки или воспоминания? Почему личность и даже имя Спешнева стали — по факту биографии писателя — как бы запретной темой? Ведь здесь был как раз тот случай, когда Достоевский мог с полным основанием (как его персонажи, Шатов и Кириллов) воскликнуть: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Спешнев».

Но Спешнев — если исходить из заданной аналогии — на подобные призывы должен был отвечать скупо и сдержанно; именно таким, по — видимому, он и предстал уже в преклонные лета перед А. Г. Достоевской, конечно же не подозревавшей о мефистофельских сюжетах в жизни ее покойного мужа. И Спешнев, от которого резонно было бы ждать каких‑то уникальных подробностей об их общей молодости, только и смог сказать: «Ф. М. никогда не казался молод, так как имел болезненный вид» [230] . Как свидетельствовали в своей «Записке» Львов и Петрашевский, «Спешнев впоследствии вообще отказывался от всех разговоров, касающихся до дела», и «был закутан в плащ таинственности» [231] .

В феврале 1860 года А. Н. Плещеев, ближайший друг Достоевского, принадлежавший вместе с ним к узкому кругу счастливцев, кому Спешнев дарил свое внимание и расположение, писал в Петербург H. A. Добролюбову: «Сегодня я для своих именин был порадован не одним Вашим письмом, но еще приездом одного очень дорогого моему сердцу человека — Спешнева; он едет из Сибири с Муравьевым и будет непременно у Чернышевского, с которым желает познакомиться. Я дал ему и Ваш адрес. Рекомендую Вам этого человека, который, кроме большого ума, обладает еще качеством — к несчастью, слишком редким у нас: у него всегда слово шло об руку с делом. Убеждения свои он постоянно вносил в жизнь. Это в высокой степени честный характер и сильная воля. Можно сказать положительно, что из всех наших — это самая замечательная личность» [232] .

Очевидно: Плещеев и десять лет спустя после ареста оставался в тех же самых мыслях и переживаниях и предполагал, что неизменную верность кумиру молодости сохранил и Достоевский. По — видимому, он сильно ошибался.

В течение всего десятилетия с того момента, когда Достоевский возвратился в Петербург, образ «очень дорогого его сердцу человека» (эти слова о Спешневе Достоевский мог сказать в 1849 году с куда большим основанием, чем его друг Плещеев), казалось, был надежно спрятан в глубинах памяти — так, как если бы на это воспоминание был наложен запрет.

Но, может быть, от преждевременных воспоминаний его как раз и берегло чутье художника, не позволившее до срока и без творческой цели тратить редчайшее и драгоценнейшее впечатление. Когда же такой срок настал и появилась цель, пленительный образ, хранимый в душе, заявил о себе сам; тогда‑то Достоевский и смог сказать: «Я из сердца взял его».

II

В старинном и уже упоминавшемся споре между Гроссманом и Полонским о прототипе Ставрогина был один пункт, на котором безусловно сошлись оба оппонента, — само понятие прототипа. «Живые лица глубоко не схожи с теми романическими образами, которые ими порождены, — утверждал Гроссман, в чем с ним охотно соглашался Полонский. — Они дают только первый толчок фантазии художника, которая действует затем автономно, преображает жизненный зародыш, дает ему самобытное развитие и выводит из него, наконец, художественный образ, столь самобытный и новый, что жизненный первоисточник совершенно отступает и сходство между реальностью и фикцией сглаживается подчас до неузнаваемости. Художник действует здесь по какому‑то высшему произволу, которым являются категорические законы его творческого замысла, его общего стиля, его философских или иных тенденций; он берет у живого лица те черты, которых требуют эти законы творческого процесса, отбрасывая остальные и свободно преображая личность, судьбу и характер живого и подлинного оригинала» [233] .

Это выразительное определение тем не менее не помогло Гроссману доказать, что прототипом Ставрогина был Бакунин, — может быть, потому, что биограф Достоевского любил во всем искать (и находить!) сходство. Но в случае со Спешневым, где сходство было трудно оспорить, интересней оказалось другое. Интересен был автор, творящий произвол над реальностью; интересна тенденция, ради которой реальность искажалась или преображалась. Интересен и сам произвол — то насилие, которое мог вершить Достоевский над личностью и судьбой своего Мефистофеля, когда почувствовал, что такой эксперимент ему по силам.

Фундаментальное различие между прототипом, Спешневым, и героем, Ставрогиным, которое было зафиксировано в процессе преображения оригинала в фантазию, стало средством овладения демонически хищным типом и — освобождения от него.

Одновременно это было и освобождением от себя — того, о котором Достоевский писал брату в день гражданской казни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое».

«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» — провозглашал в романе Петр Верховенский.

вернуться

227

Там же. С. 241.

вернуться

228

Доклад генсрал — аудиториата… С. 60.

вернуться

229

П. П. Саку л им. Русская литература и социализм. М.: Госиздат, 1924.

С. 375.

вернуться

230

Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 95

вернуться

231

Первые русские социалисты. С. 48.

вернуться

232

Русская мысль. 1913. № 1. С. 142.

вернуться

233

Спор о Бакунине и Достоевском. С. 90.