Изменить стиль страницы

Получив документальное подтверждение того, что Шенфельд в начале 1943 года действительно сидел в ташкентской тюрьме, Китаев был склонен полностью доверять «документальной повести» Шенфельда «Раввин с горы Кальвария», поскольку обстоятельства дела самого Шенфельда изложены там вполне верно. На этом основании Николай Николаевич полагает, что автор документальной повести «стремится к максимальной объективности изложения фактов в отношении себя и других лиц».

Однако, строго говоря, то, что Шенфельд в основном верно изложил обстоятельства своего дела, вовсе не означает, что он был столь же правдив и по поводу своих отношений с Мессингом. Можно лишь с большой долей вероятности предположить, что Шенфельд и Мессинг действительно встречались в 1942 году или в начале 1943 года либо в Ташкенте, либо в другом месте советской Центральной Азии, но совсем не обязательно — в ташкентской тюрьме.

Шенфельд работал экспедитором эвакогоспиталя, а Мессинг во время войны часто выступал в госпиталях. И вполне возможно, что начинающий поэт наблюдал выступление Мессинга не в довоенном Львове, как он пишет в своей повести, а на станции Бараш в Казахстане, где Мессинг мог выступать перед ранеными и персоналом госпиталя. Там же могло состояться и их знакомство. Кроме того, по служебным делам Шенфельд наверняка часто бывал в Ташкенте, где также гастролировал Мессинг. Знакомство могло произойти и там. Кстати сказать, Игнатий создает у читателей своей повести впечатление, что он сам все время в 1942 году жил в Ташкенте и что именно в Ташкент был эвакуирован Мессинг. Но, если верить материалам уголовного дела, Шенфельд работал не в Ташкенте, а на станции Бараш, расположенной, правда, недалеко от Ташкента. Между тем в мемуарах Мессинг пишет, что он был эвакуирован в Новосибирск, а совсем не в Ташкент. Упоминает он и о своем аресте, но совсем не при тех обстоятельствах, что в повести Шенфельда.

Создается впечатление, что Шенфельд поместил Мессинга в тюрьму в чисто художественных целях, чтобы создать для главного героя своей повести «пограничную ситуацию» и оправдать его откровенную исповедь перед, в сущности, незнакомым человеком. Вот как Мессинг, по утверждению Игнатия Шенфельда, излагал ему обстоятельства своего бегства из дома: «Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям, на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.

Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша (похоронной службы при синагоге. — Б. С.), чтобы обмыть мать и одеть в смертный саван. Четверо евреев несли на плечах носилки с телом через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин (праведница. — Б. С.) и должна за свои добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.

Во время тех семи дней, когда вся семья горевала, сидя на низеньких скамейках, я все думал, как теперь быть. Шехель, здравый смысл подсказывал, что в Гуре меня уже ничто не держит и что надо уходить и отыскивать себе место под солнцем. Я ведь еще нигде не был и ничего не видел, кроме Мировских торговых рядов в Варшаве. Но я молчал, затаив мысли, и ждал подходящего случая. В Гуру-Кальварию иногда заезжали бродячие балаганы, а в храмовые католические праздники даже третьеразрядные цирки… при одном слове “цирк” я начинал дрожать от восторга.

Цирк “Корделло”, как я сегодня понимаю, был скорее намеком на цирк. Но тем не менее, я совсем потерял голову, когда у монастырского вала у излучины Вислы забелело его шапито. Это было скорее семейное предприятие. Отец, пан Антон Кордонек, был директором, дрессировщиком, эквилибристом, мастером всех цирковых искусств в одном лице. Пани Розалия, его жена, тоже умела проделывать все, что демонстрируют цирковые артистки в манеже. Двое сыновей, силачей и акробатов, две малолетние дочки-наездницы, да дядя Конрад, один заменявший целый оркестр — вот и вся труппа. Чуть ли не членами семьи считались две пары лошадей, работавших в манеже и ходивших в упряжке, любимец детей пони Цуцик, вислоухий ослик Яцек, бодливый козел Егомощ, да шкодливая и озорная обезьянка Муська. Были еще две собачонки из породы шпицов и пятнистый дог.

Хотя денег у меня не было, я ухитрялся попасть на все спектакли, пролезая прямо между ног у зрителей.

Из-за ремонта цирку пришлось задержаться у нас довольно долго — и все это время я дни напролет вертелся вокруг жилого фургончика, двух фургонов побольше и палатки, огораживавших стоянку цирка. Привлекали меня запах конюшни, отзвуки тренировки и будни иной, увлекательной жизни. Я был счастлив, если мог помочь: принести воды, дров, охапку сена или соломы. Циркачи постепенно привыкали к моему молчаливому присутствию и добровольной помощи. И когда меня в один прекрасный день дружелюбно пригласили: “Эй, жидэк, садись с нами к столу!” — я понял, что стал у них почти своим человеком.

В ермолке, в четырехугольной накидке с вырезом для шеи, с мотающимися внизу арбе-каифес, я сидел молча. Не только потому, что невероятно стеснялся: я ведь по-польски знал всего несколько слов. Не сразу смог я прикоснуться к трефной гойской еде. Хозяева меня ободряли, добродушно посмеиваясь. Трудней всего было, конечно, проглотить свинину. Господь наш, элохейну, прости мне, блудному сыну, который первым из рода Мессингов опоганил свой рот этой нечистой едой!

Когда цирк стал собираться в путь, я прямо впал в отчаяние. Впервые я приобрел друзей и сразу же терял их. Я проворочался всю ночь, а под утро взял свой тефилим для утренней молитвы, завязал в узел краюху хлеба и луковицу и вышел из спящего еще местечка по направлению на Гроец. Отойдя шесть-семь верст, я сел на бугорок у дороги. Вскоре раздался топот копыт и громыхание фургонов. Когда они поровнялись со мной, пан Кордонек увидел мою зареванную физиономию, он натянул вожжи и произнес: “Тпру-у!” Потом немного подумал — и не говоря ни слова, показал большим пальцем назад, на фургон… Залезай, мол! Так началась моя артистическая карьера.

За оказанную мне доброту я изо всех сил старался быть полезным членом труппы. Преодолев страх, я научился обхаживать и запрягать лошадей и ходить за другими животными. Пейсы свои я обрезал и напялил на себя что-то вроде ливреи. Нашлась для меня и обувь.

Я был хилым малым, и хотя уже вкусил премудрости Талмуда и мог кое-как комментировать Мишну и Гемару, но к жизни был еще не очень приспособлен, — в особенности к цирковой. Но со временем я научился стоять на руках, ходить колесом и даже крутить солнце на турнике, делать сальто-мортале. Я мог даже выступить клоуном у ковра. Первый мой самостоятельный номер был с осликом: я пытался его оседлать, а он меня сбрасывал и волочил по манежу. В другом номере меня преследовал козел, а обезьянка дергала за уши.

Кордонки относились ко мне как к члену семьи, и я не жалел, что ушел из штетеле (местечко. — Б. С.). В свободное время мама Кордонкова обучала своих дочек и меня польскому языку и грамоте. Папа Кордонек показывал мне секреты иллюзионистских трюков. Моя невзрачность и невесомость очень подходили для факирских выступлений. Я научился ложиться на утыканную гвоздями доску, глотать шпагу, поглотать и извергать огонь…

Я тогда действительно радовался жизни, как птица, вырвавшаяся из клетки. Может быть, это и были самые лучшие годы моей жизни. Я потом уже никогда не мог без волнения смотреть на бродячие цирки, встречая их на своем пути».

По Шенфельду получается, что главным событием, заставившим Мессинга покинуть родной дом, стало не разочарование в религии, а смерть матери, которая, в отличие от сурового отца, относилась к нему с заботой и лаской. Мессинг в мемуарах с нежностью вспоминает мать: «Отец не баловал нас, детей, лаской и нежностью. Я помню ласковые руки матери и жесткую, беспощадную руку отца. Он не стеснялся задать любому из нас самую беспощадную трепку». О судьбе своих родителей и братьев он пишет очень скупо: «Отец, братья, все родственники погибли в Майданеке, в варшавском гетто в годы, когда фашизм объявил войну человечеству. Мать, к счастью, умерла раньше от разрыва сердца. И у меня не осталось даже фотокарточки от тех лет жизни… Ни отца… ни матери… ни братьев…»