«Вы хотели рассказать о своей бабушке, о своих родных и близких, а рассказали о всех нас, детях и взрослых того времени», — писал автору «Последнего поклона» один из читателей.
Интересно и другое читательское признание: «Хотя моя родина далеко от Вашей и, казалось, мало чем похожа на Вашу (Украина, около Житомира, село Денеши), но, читая Вашу книгу, я видела свои Денеши, своих родных и своих земляков, так похожих на Ваших…»
Обращаясь к воспоминанию далекой поры детства, Астафьев стремится восстановить обстоятельства того времени, когда проходило первичное становление характеров его сверстников. Нравственный и гражданский фундамент закладывается именно в детстве, и тут вовсе не второстепенное значение имеет, кто, как и о чем говорит, кто при сем присутствует. Создается та духовная атмосфера, погружение в которую рождает надежду на усвоение молодыми опыта, выстраданного старшим поколением.
Оправдывается ли эта надежда?
Жизнь, конечно, намного сложнее умозрительных построений и далека от идеалов, которые из этих построений вытекают. Действительность такова, что все воспоминания читателей о своем детстве, о своих бабушках и дедушках чаще всего расшевеливают в их душах лишь щемящую, сладостную боль. Но — не более того. К огромному сожалению, и это касается не только творчества Астафьева, воспитательная роль литературного произведения, сила примера во многом остаются декларативными, условными, в лучшем случае — точечными.
Вспоминается житейский случай, о котором мне поведал прозаик Сергей Воронин. Он написал небольшой рассказ о матери и отнес его в редакцию молодежной газеты «Смена». Так случилось, что сотрудник сразу взялся пробежать его глазами…
Прочитав текст, журналист вскочил, накинул на плечи куртку и, буркнув автору: «Погоди», скрылся из комнаты. Отсутствовал он минут сорок. Возвратившись в кабинет, пояснил:
— Сейчас забежал к редактору, договорился, что в следующий номер поставим твой рассказ…
— А куртку-то зачем ты надевал? — поинтересовался Воронин.
— А это… значит… я сначала сбегал на почту, отправил своей матери денежный перевод…
Умудренный жизнью писатель так подытожил этот знаковый эпизод своей писательской карьеры:
— Пожалуй, вот этот импульсивный рывок, возникшее чувство стыда у прожженного журналюги перед своей матерью, лучшая награда и за тот рассказ, и за весь наш тяжкий литературный труд.
Да, прочитанный текст пробудил душу, заставил вспомнить собственную забытую мать, но надолго ли этот заряд останется в душе человека?
…Книга рассказов «Последний поклон» прежде всего адресована старшему поколению, успевшему накопить горечь разочарований, постигшему за многие годы бесценность житейской мудрости своих матерей и отцов, дедушек и бабушек, с великой грустью перебирающему в памяти ничем еще не замутненные мечты озорного и неповторимого детства, особенно богатого впечатлениями, если оно проходило в небольшом городке или сельской местности.
«Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и побрели по нему, как по мягкой, податливой воде, выбредали из него медленно и бесшумно. Вот он уже по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов плеснулось что-то яркое и празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача, на камнях, на валежниках, на упругих шляпках молодых маслят и в каждой травинке.
Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто все время была начеку: „Тить-тить-ти-тирри-и…“
— Что это, баба? — спросил я шепотом.
— Это Зорькина песня.
— Как?
— Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом оповещает».
Рассказы «Зорькина песня», «Запах сена», «Капалуха», возвращающие нас в невозвратный мир детства, можно цитировать до бесконечности…
В сентябре 1932 года Витя Астафьев пошел в первый класс овсянской школы. В упоминавшемся рассказе «Фотография, на которой меня нет» ребята запечатлены возле дома, ставшего для них школой. Для маленького Виктора это был хорошо знакомый дом. Он его помнил с раннего детства — это дом его деда по отцовской линии. Писатель Астафьев рассказ начинает так:
«Глухой зимою, во времена тихие, сонные нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме(курсив мой. — Ю. Р.), взбудоражило неслыханно важное событие.
Из города на подводе приехал фотограф!
И не просто так приехал, по делу — приехал фотографировать.
И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть увековеченным, а нас, учащихся овсянской школы».
Именно вот с этим выделенным нами уточнением, что школа помещалась в бывшем кулацком доме, Астафьев публиковал рассказ на протяжении десятков лет. Этими словами он не просто сам себе причинял боль. Надо думать, это была «затесь» внутреннего порядка; он надеялся дожить до того времени, когда сможет дописать рассказ, дополнить его описанием дома семьи Мазовых, который стал сельской школой.
В окончательной редакции рассказа (1996) Виктор Петрович вставил подробное описание дома, в который его, новорожденного, внесла его мама. Как помним, рожала Лидия своего сына в баньке.
«Кстати говоря, дом, приспособленный под школу, был рублен моим прадедом, Яковом Максимовичем, и начинал я учиться в родном доме прадеда и деда Павла. Родился я, правда, не в доме, а в бане. Для этого тайного дела места в нем не нашлось. Но из бани-то меня принесли в узелке сюда, в этот дом. Как и что в нем было — не помню. Помню лишь отголоски той жизни: дым, шум, многолюдье и руки, руки, поднимающие и подбрасывающие меня к потолку. Ружье на стене, как будто к ковру прибитое. Оно внушало почтительный страх…
Санки помню, подаренные старшим братом бабушки Марьи, которая была одних лет с моей мамой, хотя и приходилась ей свекровью. Замечательные, круто выгнутые санки с отводинами — полное подобие настоящих конских саней. На тех санках мне не разрешалось кататься из-за малости лет с горы, но мне хотелось кататься, и кто-нибудь из взрослых, чаще всего прадед или кто посвободней, садили меня в санки и волочили по полу сенок или по двору.
Папа мой отселился в зимовье, крытое занозистой, неровной дранью, отчего крыша при больших дождях протекала. Знаю по рассказам бабушки и, кажется, помню, как радовалась мама отделению от семьи свекра и обретению хозяйственной самостоятельности, пусть и в тесном, но в „своем углу“. Она все зимовье прибрала, перемыла, бессчетно белила и подбеливала печку. Папа грозился сделать в зимовье перегородку и вместо козырька-навеса сотворить настоящие сенки, но так и не исполнил своего намерения.
Когда выселили из дома деда Павла с семьей — не знаю, но как выселяли других, точнее, выгоняли семьи на улицу из собственных домов — помню я, помнят все старые люди.
Раскулаченных и подкулачников выкинули вон глухой осенью, стало быть, в самую подходящую для гибели пору. И будь тогдашние времена похожими на нынешние, все семьи тут же и примерли бы. Но родство и землячество тогда большой силой были, родственники дальние, близкие, соседи, кумовья и сватовья, страшась угроз и наветов, все же подобрали детей, в первую голову грудных, затем из бань, стаек, амбаров и чердаков собрали матерей, беременных женщин, стариков, больных людей, за ними „незаметно“ и всех остальных разобрали по домам.
Днем „бывшие“ обретались по тем же баням и пристройкам, на ночь проникали в избы, спали на разбросанных попонах, на половиках, под шубами, старыми одеялишками и на всякой бросовой рямнине. Спали вповалку, не раздеваясь, все время готовые на вызов и выселение.
Прошел месяц, другой. Пришла глухая зима, „ликвидаторы“, радуясь классовой победе, гуляли, веселились и как будто забыли об обездоленных людях. Тем надо было жить, мыться, рожать, лечиться, кормиться. Они прилепились к пригревшим их семьям либо прорубили окна в стайках, утеплили и отремонтировали давно заброшенные зимовья иль времянки, срубленные для летней кухни.