Он хотел встать на ноги и оперся рукой о землю, и тут что-то так стрельнуло в плечо, что он сразу же потерял сознание.

*

Когда он через минуту очнулся и засучил рукав, то увидел: рука стала отечная, воспаленная, к плечу тянулись красные полосы, а под мышкой набухало что-то с гусиное яйцо.

«Пропала рука, — подумал он, — как теперь буду писать? Ничего, Нина умеет печатать». И эта мысль — он будет диктовать, а Нина печатать — была такой радостной и возбуждающей, что он сразу же загорелся, встал и пошел. Его все время подташнивало, шатало, и парное молоко подступало к самым губам, поэтому он иногда не рассчитывал дороги и так шарахался больным плечом о дерево, что боль сдувала его с ног, но идти было все-таки надо, и, отдышавшись, он поднимался и шел, шел.

*

Наступила ночь, потом утро, а он все шел — теперь он вступил в болотистую полосу крохотных озер, и идти было трудно. Как будто вновь вернулось его детство, он убежал от матери и шныряет с ребятами по болотам.

Необычайная слаженность и сила жизни царили в этом мире. Тихие пруды стояли сплошь в зеленой и желтой ряске, кое-где в черных разрывах ее в чешуйчатой зелени торчали пышные водяные лилии и кувшинки из ярого желтого воска. На ветках ивы сидели стрижи, а выше их трепетали дымчатые стрекозы и красные коромыслы. Солидно и добродушно квакали лягушки (Нина говорила: «Это они перед дождем так»).

А какие тростники здесь росли! Какие осоки! Какие листья были у этих осок! Распластанные, широкие, сочные, и то нежно-зеленые, то почти черные! Словно кто взял их да пересадил сюда из теплицы! Потом он сидел и смотрел на лягушек: как они таинственно выплывают из глубины, — нет-нет ничего, и вдруг в туманной воде показалась неподвижная лягушка, — как плывут, а потом, прытко работая лапками, вскарабкиваются на берег, как они сидят там, как на них раздуваются по обеим сторонам головы молочно-белые шары — и они квакают; как вдруг всплескивает рыба и бегут круги; как вдруг поднимаются со дна струйки серебристых пузырьков — и они похожи на ландыши; как вечером низко проносятся быстрые бесшумные птицы, задевают крыльями ряску и на лету клюют воду.

Так прошло часа два, опять кто-то толкнул его в спину, сказал «Пора», и он понял: надо встать и идти, а то взойдет солнце и его опять разморит.

Он встал и пошел.

*

И тут ему представилось то, что не раз снилось и на фронте, и в бараке военнопленных, и на больничной койке, когда он подыхал и у него воровали хлеб.

Вот что он увидел.

В ясное летнее утро он подходит к своей даче. У него запыленные солдатские сапоги, старая черная и промокшая под мышками гимнастерка, какой-нибудь мешок на спине, фуражка — ну, в общем, тот вид! Жара. На огородах дремлют, шурша черными корявыми листьями, пыльные подсолнухи с расклеванными шапками. А на дороге между коноплями в теплой пыли чирикают и купаются воробышки. Он подходит к зеленой калитке и осторожно стучит в перекладину. А там, за калиткой, терраса, приподнятая, как сцена, вся в ползунке и винограде, широкий стол, голубая хрустящая скатерть, и посредине разблестелся никелированный граненый самовар. Сидит мать в капоте, сидит Нина в простом мягком платьице (ведь утро же!), и пьют чай, и на все то, что происходит за забором, никакого внимания пока не обращают — звенят ложечками и чашками, пересмеиваются, разговаривают. — Хорошо! Он не из гордых — подождет, и только минуты через три он стучит опять. Мать слегка поворачивает голову и что-то спрашивает у Нины — наверно, что-нибудь вроде: «Да кто это там? Ниночка, посмотрите-ка!» Нина быстро встает. В зеленых прохладных сумерках разворачивается что-то золотистое, розовое и белое — волосы, лицо, платье. Она сбегает по ступенькам, подпрыгивает, соскакивает на землю и идет между клумбами, высокая, стройная, улыбается, размахивает руками, идет и видит — стоит возле калитки какой-то незнакомый дядька — не то шофер, не то завхоз из соседнего дома отдыха, не то просто кто ищет адрес — стоит и робко улыбается. Устал бедняга, спарился — как не посочувствовать такому. Она подходит к нему и вдруг круто останавливается — краснеет, коротко вскрикивает и поверх калитки бросается ему на шею. И мать тоже кричит и бежит с террасы — и уже все, кто есть в доме — дети, женщины, кошки, — кричат и бегут, а у соседей заливаются две собачонки, и какая-то девочка с бантом весело сообщает: «Мама, мама, к тете Нине ее муж вернулся», — и там тоже что-то хлопает и кто-то покатился со ступенек. А Нина висит у него на шее, вся мелко дрожит, плачет и ничего не может сказать, а только смотрит на солдатское серое щетинистое лицо и все не насмотрится, не нарадуется. Боже мой, какая радость еще есть на земле!

Он смеялся, плакал и прижимал к себе больную руку, а в это время за чистыми ивами стоял высокий человек в форме лесника, смотрел на лежащего в тине эсэсовца и что-то решал.

— Ну, ладно, ладно, Нина, — сказал эсэсовец по-русски, — ну, будет, будет, что ты, родная?

Тогда лесник раздвинул ветки и пошел к нему.

Глава 4

Где Нина? Где чистое лесное озеро? Где козочка с детской шейкой? Он не хотел лежать, вырывался, кричал, но тут чья-то сильная и мягкая рука бережно укладывала его на постель.

— Нина! Мамочка! — кричал он.

«Нина», — странно повторяет чужой голос, и на миг, как солнце в разрыве облаков, проглядывает комната, картины на стенах (все олени, собаки и охотники), окно, в окне стоят и шумят ели. Над ним наклоняется сухое волчье лицо: внимательные серые глаза за стеклами, прижатые к костистому черепу острые уши. Все это, как багровый мячик, прыгает в такт пульсу в его глазах. Рядом стоит толстая румяная женщина в фартучке и держит на подносе тарелку с супом. «Mütterchen»[1], — говорит он по-немецки, и толстуха сочувственно качает головой.

И тогда как из темного люка появляется над ним еще один человек — эдакий чернявый юркий карлик с холодными жесткими пальцами. Он приближает лицо и берет его за пульс — и это последнее, что Николай видит.

Начинается бред.

На ивовое плетеное хрусткое кресло смиренно и серьезно усаживается Нина — у нее в руках спицы, как у той старухи, что постоянно сидит в коридоре театра у телефона, и она все вяжет и вяжет — шевелит губами, а на него и не смотрит.

Любовь моя, да что же это такое? То ты приходишь ко мне козочкой, то сидишь надо мной старухой, и все мне нельзя говорить с тобой по душам.

Нина молчит и все двигает спицами, шевелит губами — человечек отпускает его руку и что-то говорит волку. Тот кивает головой. Темнота.

*

Так прошло еще три дня. Николай уже не бредил. За окном (как пена в тазу) шумели ели. Кричала какая-то птица. Девушка в розовом два раза в день — туда и сюда — проходила мимо с белыми эмалированными ведрами, и человек, похожий на волка, сидел без пиджака и читал газету.

Николай глядел в окно, потом на стены в дешевых, ярких олеографиях, в оленьих рогах и кабаньих головах и думал: он разут, раздет, обезоружен, — тут же двое мужчин да две женщины — значит, не убежать и не вырваться, но ведь это вопрос: надо ли бежать, хотят ли эти люди зла эсэсовцу? Вот они же возятся с ним. Он попробовал было заговорить с девушкой в розовом (когда она входила к нему, у нее на голове был гофрированный чепчик и так она очень походила на белокурую Гретхен), он попробовал было заговорить с ней, но она сделала испуганные глаза и сказала: «После, после!» Толстуха была поразговорчивей, она сообщила, что он находится в доме форстмейстера (лесника) герр Цайбига, а она, фрау Берта, его жена, детей у них нет, что же касается девушки, то ее звать Эльзой, она студентка восьмого семестра, но сейчас война и она работает сестрой в клинике профессора Сулье, а сюда приехала месяца на три к своему дяде (отпуск по болезни) — и вот подвернулась неожиданная практика. Ее дядя — д-р Грог, о, это голова! Он вас лечит новейшими методами, месяца через три вы будете в состоянии пилить дрова. Вот увидите, увидите! Он главный хирург клиники и двоюродный брат моего мужа. Но довольно, сейчас молчать, молчать, а то опять поднимется температура, и, улыбаясь, она гладила его по плечу толстой ладошкой с пальцами-коротышками.