Изменить стиль страницы

И еще одна женщина вошла в круг Джойса — таково было его обаяние. Похоже, он пробуждал в них некое преображенное подобие материнского инстинкта, особенно в богатых, бездетных, неугомонных, неспособных справиться с собственной семьей. Хелен Кастор Флейшман, жена парижского агента издательства «Бони и Ливрайт» Леона Флейшмана, была именно такой. Джойсу в больницу она принесла баночку его любимого джема из ежевики, и благодарный Джойс задумчиво поведал, что во Франции такого не едят. «Потому что на самом деле мученический венец Христов был сделан из колючих стеблей ежевики…»

Он отказывал журналистам в интервью. Не любил он их еще и из-за репортера, прорвавшегося к нему с воистину ошеломительным вопросом: «Что вы чувствуете и делаете сейчас, когда вот-вот ослепнете?» Седьмая операция и вправду не сулила успеха, хотя уголком левого глаза Джойс уже видел; правый глаз с непроходящим конъюнктивитом мог читать печатный текст через мощную лупу. Йод, аспирин, скополамин, морфин, уколы, пиявки, охлажденные искусственные слезы… «В вашем письме упомянуто нечто под названием „теплый солнечный свет“. Что это такое? В трудах выдающихся писателей встречаются ссылки на него…» Утро в клинике, вечер у Борша. К маю он почувствовал себя лучше, но говорил, что майское солнце светит для него совершенно по-декабрьски. В июне 1925 года Джойсы снова переехали; это был тупичок, площадь Робийяк, выходящий на рю Гренель, 192, и прожили там до конца апреля 1930-го — дольше, чем где-либо еще в Париже. Суета переезда, шум и неудобства вызвали новый приступ глазных болей, и назавтра Джойс уехал в клинику прямо с оперы, где пел Шаляпин. Тем не менее приходилось обживаться: куплена недорогая мебель, развешаны семейные портреты и фотографии, новый портрет отца кисти Тьюохи, снимок здания дублинской таможни на берегу Лиффи и неожиданно — репродукция «Головы девушки» Вермеера. Левому глазу было не лучше, и Борш предупреждает его, что летом надо отдохнуть и окрепнуть, ибо сентябрь уйдет на операции и выхаживание.

Джойс уезжает в Нормандию. Излишне говорить, что при всех болях, неудобствах и отчаянии он работает, но его преследует даже погода — стоит ему уехать в самое наикурортное место, как через неделю начинаются дожди и штормы. Очевидно, само его присутствие колебало какие-то очень сложные природные механизмы. Они перебираются в Руан, но там погода вскоре стала еще хуже, пришлось уехать в Аркашон, оттуда в Ньорт и Бордо. «Бесплодную землю» Элиота он уже прочел, и ее образность чрезвычайно уместно легла на его настроение. В письмах он описывал Руан именно в этом ключе, пародируя поэму: «…размачивая сырой мозг в вымокших костях… (поспеши Джойс, ибо время!). Слышу я москитов, клубящихся над старым Бордо — множество. Не думал я, что земля скрывает их столько (поспеши, Джойс, ибо время!). Но будет дивное время, когда мы вернемся в Клинику, бесплодную землю, о Эскулапиос! (Шатанти? Шатанти? Шатанти?)». Прогулки по пляжу в Аркашоне только подтвердили, что он почти ничего не видит, а театр — что он не различает даже лиц актеров. Но он упрямо высидел в Аркашоне до начала сентября и вернулся прямо в клинику Борша. Улучшение позволило отложить седьмую операцию, и он, не вставая, дописывал седьмой эпизод «Шоу-на» — о дорогах, как «Анна Ливия Плюрабель» была о реках. Неожиданно сердечное письмо Станислаусу, написавшему о помолвке со своей бывшей ученицей Нелли Лихтенштейгер, содержало приглашение посетить их, «пока не начался сезон у Берлица и в Биаррице». Растроганный Станислаус обещал приехать позже.

Борш назначил было операцию на 23 ноября 1925 года, но правый глаз был все так же плох, и ее пришлось отложить на 8 декабря, а сразу после этого еще сделать восьмую и девятую. В середине декабря Джойс вернулся домой — слепой на левый глаз, с болями и головокружениями, и когда Наттинги пришли навестить его, то нашли в совершеннейшем отчаянии. Он даже сказал: «Это все тянется слишком долго. Я устал». К Новому году он мог писать лишь огромными буквами, а как-то взял у Майрона Наттинга его угольный карандаш и набросал шарж на Блума, пучеглазого, простодушного, в котелке. Рядом так же небрежно выведена на койне первая строчка «Одиссеи»: «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который…» На предложение диктовать Джойс ответил отказом: он должен был писать и видеть, что написано, и потому же отказался от пишущей машинки Уильяма Берда. Боли продолжались, глаз не мог вывести экссудат, скапливавшийся после операции, и Джойс лежал, ожидая, пока «Ирландский Глаз (так называется маленький островок возле Хоута) исполнит свой долг…», Но к весне наступило облегчение, и несколько месяцев глаза никак не давали о себе знать.

1925 год в основном ушел на книгу Шона, третью часть романа, составленную из четырех глав, или «бдений», и на переделку первой части. Несколько первых страниц Макэлмон опубликовал в сборнике современных авторов. Разумеется, типографы снова протестовали. В июне точно так же целомудренные английские печатники отказались набирать «Анну Ливию Плюрабель» для «Кэлендер». Джойс забрал ее, рассчитывая на публикацию в «Серебряном корабле».

Болезни, слепота, дурная погода, плохие предчувствия, переезды — ничто не могло остановить Джойса. Откуда он так уверенно знал, что это будет не только его величайшая книга, но одна из величайших книг мира? (Скорее угадывая, чем видя то, что написано на листе, вслепую внося дополнения и поправки, он делал страницу за страницей и нуждался только в том мире, который просачивался в него и откладывался в нем. Он писал о человеке, и прежде всего о нем, но лишь о том, которым был он сам, хотя был он сразу многим.

Глава тридцать вторая СНОРЕЧЬ, СЛЕПОРЕЧЬ, НОЧЕСЛОВ

In toils of measurement beyond eagle or mole, beyond hearing or seeing… [142]

Воспрянули «Изгнанники». «Стейдж сосайети» через семь лет вновь решилось сделать спектакль на сцене Риджент-тиэтр в Лондоне.

Уильям Фэй 14 и 15 февраля показал премьеру; Джойс послал исполнительнице главной роли цветы и попросил всех лондонских друзей и знакомых побывать там. Бенуа-Меше в Париже он усадил читать пьесу и по окончании спросил: «Так же хорошо, как у Гауптмана?» — и молодой человек ответил: «Некоторые эпизоды даже хуже…»

Не рискуя после операции ехать в Лондон, Джойс попросил друзей поподробнее записать свои впечатления — мисс Уивер, Клод Сайкс, Этторе Шмиц добросовестно сделали это. Зал был почти полон, публика аплодировала, особенно первым двум актам, третий озадачил их своим двусмысленным финалом. Сосед Шмица проворчал: «Они нам навязывают итальянские чувства», на что Шмиц ответил: «Итальянцы известны тем, что ревнуют, даже когда не влюблены».

Бернард Шоу был на втором дне премьеры и на обсуждении, организованном «Стейдж сосайети», говорил о пьесе Джойса вполне благосклонно — судя по всему, он вообще стал относиться к нему гораздо мягче, оспаривая темы и язык, но признавая «классический тип» таланта. Рецензентов это раздражало. Но Шоу позже дал Арчибальду Хендерсону очень интересное интервью, в частности о Джойсе и его языке, где сказал: «Запретите книгу, и вы не будете знать, что такое непристойность и просторечие. Это будет защита грязи, а не нравственности. Если человек поворачивает зеркало к вашей природе и показывает, что она нуждается в мытье, а не в отбеливании — бесполезно разбивать зеркало. Надо брать мыло и воду». В 1939 году он написал довольно жесткое письмо редактору «Пикчер пост», утверждавшему, что Шоу испытывал отвращение к тошнотворному реализму «Улисса» и сжег свой экземпляр в камине: «Кто-то обманул мистера Григсона. Я читал „Улисса“ в выпусках американского „Литтл ревью“ и много лет не различал, что это история единственного дублинского дня. Но проведя семь или восемь сотен единственных дней в Дублине, я различил и талант, и поэтичность этой книги. Я не сжигал ее и не испытал отвращения. Если мистеру Джойсу когда-нибудь понадобится от меня свидетельство о том, что он автор литературного шедевра, оно будет выдано со всем возможным и искренним энтузиазмом».

вернуться

142

Мучаясь счетом, оком крота иль орла, или не видя, не слыша… (У. Б. Йетс «Последняя ревность Эмер»).