Изменить стиль страницы

Не для того ли, чтобы наказать мать за непонимание, вспомнил он вновь про не раз возникавшее у него желание покончить с собой? Поскольку Каролина обидела его, критикуя написанные им стихи, он как бы получил право помучить мать в ее комфортабельном уединении в Онфлёре, опять сообщая, что жизнь ему недорога. С чисто сыновней жестокостью он написал в том же письме: «Когда я пребывал в ужасном состоянии духовной опустошенности и ипохондрии, меня не раз посещала мысль о самоубийстве; сейчас, когда все прошло, я могу сказать, что мысль эта преследовала меня в любое время дня. Я видел в этом полное освобождение, освобождение ото всего. Тогда же, причем на протяжении трех месяцев, каким бы противоречием это ни выглядело, хотя противоречие тут лишь кажущееся, я молился! И днем, и ночью(кому молился? какому существу? — не имею ни малейшего представления) умолял только о двух вещах: мне — дать силы жить, а тебе — долгих-долгих лет жизни».

Дальше он уточнял, что ему захотелось задержаться на этом свете еще на некоторое время лишь по двум причинам: для того чтобы составить для матери точный список своих долгов, а также, чтобы издать сборник критических статей и «большую книгу, — писал он, — о которой я мечтаю вот уже два года, книгу „Мое обнаженное сердце“, в которой я выплесну весь накопившийся во мне гнев. О, если когда-нибудь такая книга будет опубликована, она затмит „Исповедь“ Жан-Жака [Руссо]». Таким образом, писатель в нем поддерживал человека.

Через месяц мрачное настроение вновь завладело им: «Всякий раз, когда я беру в руки перо, чтобы изложить тебе, в каком положении я нахожусь, мне становится страшно, я боюсь тебя убить, разрушить твое слабое тело. А я постоянно нахожусь, хотя ты об этом даже не догадываешься, на грани самоубийства. Думаю, что ты меня безумно любишь; при таком слепом рассудке у тебя такой сильный характер! Я же тебя страстно любил в детстве, а потом, из-за твоей несправедливости, во мне стало меньше почтительности к тебе, как будто материнская несправедливость дает сыну право не почитать собственную мать […]. Конечно, мы с тобой созданы, чтобы любить друг друга, жить друг для друга и закончить свою жизнь как можно более кротко и как можно более честно. И тем не менее в тех ужасных условиях, в которых я оказался, я уверен, что один из нас убьет другого и что в конце концов мы взаимно убьем друг друга. После моей смерти ты долго не проживешь, это ясно. Я единственное существо, которое заставляет тебя жить. А после твоей смерти, особенно если ты умрешь от причиненного мною потрясения, я себя убью, это несомненно […]. Чтобы я убил себя? Это же абсурдно, не правда ли? „Ты хочешь оставить свою старую мамочку совсем одну?“ — скажешь ты. Право же, может, я, строго говоря, и не имею права так поступать, но за почти тридцать летя пережил столько горя, что это будет моим оправданием. „А Бог!“ — скажешь ты. Я всей душой хочу верить (настолько искренне, что никто кроме меня и не догадывается!), что некое внешнее и невидимое существо интересуется моей судьбой, но как сделать, чтобы поверить в это?»

Читая эти наполненные смятением строки, Каролина предположила, что со времени публикации первых «Цветов зла» у ее сына несколько изменилось отношение к Богу, что бунт и гордыня уступили место беспокойным вопросам, что Шарль догадывается о существовании высшей и неизмеримой тайны и даже чувствует вокруг себя ее трепет, но его не устраивают упрощенные догматические объяснения, что он хотел бы верить, но ему мешает рассудок, что сердце влечет его к вере, а рассудок удерживает, что он завидует верующим, которые не задаются вопросами, что, подобно страждущим от жажды, он тянется к чаше, а ее у него отнимают. Даже его полная святотатства книга стала теперь казаться ей христианской книгой. Мол, разве не служит он Господу, даже когда пишет о Сатане? Только глупцы вроде аббата Кар-дина не понимают этого, а настоящие католики знают, что дьявол идет за ними по пятам и даже порой, на пути к Откровению, идет впереди них.

Еще за несколько дней до публикации книги Бодлер испытывал страх перед реакцией властей. Однако после того, как со сборником ознакомился генеральный императорский прокурор Парижского суда, министр юстиции решил не возбуждать дела против второго издания «Цветов зла», поскольку это могло послужить для автора «лишней рекламой». И действительно, вышедшая в новом варианте без судебной шумихи книга не вызвала у публики никакого интереса. В прессе появились уклончивые или враждебные отклики. Журнал «Ревю анекдотик» утверждал: «Отныне странность приобрела своего поэта»; в «Фигаро» Альфонс Дюшен упрекал автора, не отрицая его талант, в том, что тот смакует «непристойную смесь языческой испорченности с утрированной католической суровостью». Эжен Морэ в «Козри» заявлял, что «еще никогда более неистовый человек не воспевал более пустые вещи более невозможным языком». И добавлял: «Как жаль, что г-н Бодлер не хочет принимать себя всерьез. Правда, говоря между нами, это нелегкое дело». И вот Пормартен заканчивал свою статью в «Ревю де Дё Монд» таким ироническим вопросом: «Что стало бы с обществом, что стало бы с литературой, которые признали бы г-на Шарля Бодлера своим поэтом?» Правда, в «Ревю эропеен» за 1 декабря 1861 года появилась хвалебная статья Леконта де Лиля, но в данном случае речь шла о простом обмене любезностями: накануне Бодлер опубликовал очень теплую заметку об авторе «Варварских стихотворений». Так что гордиться было нечем! А ведь в это же самое время Мистраль, «поэт, пишущий на местном наречии», получил поздравления от Барбе д’Оревилли за «Мирей», сентиментальную эпическую поэму из сельской жизни. «Этот автор тарабарщины — звезда сегодняшнего дня», — возмущался Бодлер. И лишь несколько месяцев спустя — в виде своего рода компенсации — он прочел в журнале «Спектейтор» восторженный отзыв о «Цветах зла» английского писателя Суинберна.

«Искусственный рай», поступивший в продажу годом раньше, привлек к себе внимание читателей не больше, чем «Цветы зла». Это произведение, посвященное анализу воздействия некоторых наркотиков на мозг человека, удивляет своим классически назидательным тоном. В первой части, «Поэма о гашише», автор объясняет, что употребление «зеленого варенья» втягивает человека в некое безудержное веселье, вскоре сменяющееся приятным оцепенением, а затем — лихорадочной активностью воображения, позволяющей этому же человеку прожить несколько жизней за час, после чего он изнемогает, чувствует себя разбитым, плавающим в каком-то тумане, не зная, кто он такой и чего хочет. Вторая часть — «Опиоман» — описывает наслаждение от опиума, рассматриваемое сквозь призму статьи «Исповедь англичанина-опиомана» Томаса Де Куинси. Это — не пересказ, а оригинальное произведение, хотя в нем и присутствуют многочисленные цитаты, совпадающие с мнением самого Бодлера. Великолепный, кристально чистый текст местами принимает форму стихотворения в прозе. Финал этого совершенного с ясной головой путешествия в царство галлюцинаций таков: писателю дозволительно прибегать к наркотикам лишь в те моменты, когда его подводит вдохновение. Перечитав свою книгу, Бодлер остался доволен. Обсуждая с издателем Мишелем Леви вопрос о ее переиздании, он сказал: «Менять ничего не надо, книга хороша как есть».

Иным было мнение широкого круга читателей, которые явно не клевали на наживку причудливости. Если в массах читателей Бодлер не получил поддержки, то многие молодые писатели выразили Бодлеру симпатию. Они смутно чувствовали, что этот странный тип, болезненный, ворчливый, с дерзким взглядом и резким голосом, держит в руках ключи от того мира, куда непременно устремится поэзия завтрашнего дня. Для них он был первопроходчиком нового искусства, построенного на точности, горечи и мрачности. Их звали: Анри Кантель, Альбер Глатиньи, Альбер Мера, Леон Кладель… Как правило, Бодлер встречался с ними в разных кафе, где он порой подолгу работал. Чтобы выразить свои мысли и образы, ему нужны были только бумага и перо. Когда Фелисьен Ропс искренне удивился в связи с тем, что Бодлер не пользуется никакими словарями, тот решительно заявил: «Человек, ищущий слово в словаре, подобен новобранцу, который начинает искать патрон в патронной сумке, когда слышит команду „Огонь!“». Фелибер Одебран так однажды описал Бодлера, сидящего за столиком в кафе «Робеспьер», неподалеку от Итальянского театра: «Постаревший, увядший, потяжелевший, хотя прежде был всегда худощавым, эксцентричным, поседевший, неизменно гладко выбритый, он больше походил на священника из церкви Сен-Сюльпис, чем на поэта, воспевающего демонические наслаждения. Не утративший привычку изображать из себя мизантропа, он садился за столик один, заказывал кружку пива, набивал трубку табаком и курил, не произнеся ни слова за весь вечер. Но поскольку у него уже появились поклонники из числа молодых людей, обретающихся в пассаже Шуазёль, порой к нему торжественно приближался какой-нибудь неофит и либо начинал обхаживать его, либо читал свои собственные стихи». Перед этими почтительными собеседниками Бодлер хранил загадочный и важный вид. Когда один из них захотел показать ему номер «Фигаро», где речь шла о нем, он процедил сквозь зубы: «Сударь! Кто просил вас разворачивать эту бумагу? Знайте, что я никогда не смотрю на эту грязь». Другой очевидец, Шарль Ириарт, высказывался в том же духе: «В нем уживались священник и художник, и еще нечто странное и необъяснимое, как-то связанное с его талантом и экстравагантными привычками его жизни». Временами этот величественный посетитель кафе с повадками священнослужителя вставал с банкетки и шел к бильярду сыграть партию, «держа кий кончиками пальцев, как писчее перо, и приподнимая то и дело свои муслиновые манжеты». Когда ему удавалась трудная игра карамболем, он был счастлив не меньше, чем если бы написал прекрасное стихотворение.