— Хорошо ли прошел день? — спросил он. — Бьюсь об заклад, вам пришлось слишком тяжко!
— Мне? Плохо же вы меня знаете, господин советник! Я занималась чем хотела! В обед испекла себе толстую оладью и приготовила салат, что твой воз сена, с горячими шкварками, господин советник! А вечером сварила молочный суп, какой в незапамятные времена варила моя покойная матушка. С хлебцем да с перцем! Вдобавок начистила всю латунь на кухне да еще принесла себе из погреба кружечку винца!
— Ба, этого еще недоставало!
— Прошлогоднего, конечно, летом оно хорошо утоляет жажду, хоть вы и зовете его кислятиной! А сами-то вы ужинали, господин советник? Может, чайку подать с холодными закусками?
— Нет-нет, мне ничего не надобно.
— Просто из симпатии! Хозяйка-то в Лayтеншпиле наверняка еще сидит с дочками, беседуют они в свое удовольствие! Бедные детки! Не больно хорошо им живется! Однако ж с молодежи — какой спрос, а я, ослица худая, еще им и помогала! Счастлив, кто преодолевает своенравие и в чьем сердце нет больше тревоги!
Мартин Заландер более не слушал, отослал служанку спать. Только когда она вышла из комнаты, он как бы задним числом услыхал ее слова: «Счастлив, в чьем сердце нет больше тревоги», так нередко в рассеянности вдруг вновь внемлешь речи, уже отзвучавшей, как зов в полях.
Но он не обратил внимания, взял свечу и прошел в спальню, где было тихо как в склепе. Женино зеркало отразило ему навстречу трепетный огонек свечи, которая то ли от его энергичных шагов, то ли от легкого сквозняка горела неровно. Заландер стал перед зеркалом и, подняв свечу, принялся испытующе себя рассматривать; однако ж его одолела робость, ему почудилось, будто серьезные глаза Марии Заландер выглянули из-за его плеча, потом лицо ее поблекло и исчезло. Проклиная свое возбуждение, он прошел в приемную, где висело большое, прекрасно отшлифованное зеркало, и стал перед ним.
Мартин Заландер никогда не любил свое лицо и разглядывал его в зеркале столь же мало, сколь и на фотографических снимках, каких требовал от него обычай эпохи. Ему шел пятьдесят пятый год; выглядел он не старше большинства своих сверстников, которые худо-бедно сохранились, но все же отнюдь не так молодо, как один из тех счастливцев, которые всегда остаются сорокадвухлетними; еще густые и даже пышные волосы, изначально белокурые, припорошило сединой, словно пшеничное поле поздним инеем, как и курчавую бороду, скрывавшую к тому же не одну жилистую борозду на шее и нижней челюсти, судя по менее глубоким складкам на верхней части лица. Молодость духа и кроткую бодрость, каковые тем не менее оживляли и лицо, и глаза, он сам уразуметь и принять в расчет не мог, а потому ночное отражение не обрадовало его и не взбодрило.
— Пусть так! — сказал он, быстро отставив подсвечник и бросаясь в кресло. — Мог бы и знать, что уже стар, ведь как раз этот вопрос меня и занимает! Покамест мне еще должно жить и работать, покамест надобен еще глоток вешнего воздуха, который обновляет сердце!.. Ах, добрая Мария, о неверности в банальном смысле и речи нет! Превосходные люди, не чета мне, скрашивали и продлевали свои годы дружеством с женщинами, благорасположением к ним, можно сказать любовью; и разве же она заранее не посмеялась, да как прелестно, когда я впервые поведал о красавице Мирре? О эта Мирра!.. Способна ли она терпеть меня? Способна ли и захочет ли почувствовать, чем может стать для меня? Здесь замешана судьба, которая так или иначе минует! Разумно направить ее — мое дело, и скоро все вправду минует, коли это не то, чего я желаю… а коли то самое, пусть стезя останется ровной и солнечной, и никто на ней не оступится!
Он погрузился в сладостные грезы об упоении юной симпатией редкостного существа и об общении, которое явит людям отрадный спектакль, никоим образом не возбуждающий злоречия; а в неопределенном будущем он видел жизнь Мирры, избавленную от зловещих уз, которые сейчас держали ее в плену, спокойно текущей подле достойного мужа.
Ни на миг ему не вспомнились собственные несчастные дочери, о чьих любовных фантазиях он умел судить так ясно, хотя и по — человечески, как не вспомнилась и разница в возрасте между ним и ими, а тем паче разница в их и его тогдашнем положении. Еще меньше он догадывался, сколь отчетливо сейчас проявилось, что падкость до подобных «навязчивых идей» дочери унаследовали именно от него, от отца, и сколь же трагикомически выглядел он, бедняга, задним числом подтверждая сей факт!
Кроме того, он совершенно не брал в соображение, что идеальная любовь мудрого пожилого мужчины предполагает прежде всего женское существо, наделенное необычайными духовными качествами, тогда как он покуда понятия не имел о внутреннем мире Мирры и создал оный в своей фантазии. А это тем более вызывало сомнения, поскольку в итоге и здесь преобладал самообман и прекрасное благорасположение основывалось лишь на чувственном стимуле.
Всего этого добрый Мартин Заландер в нынешнем своем душевном состоянии не сознавал, но тем не менее все это существовало в нем и вне его и теснило душу, словно он думал об этом; ведь душа-то всегда была при нем, как хорошая домашняя хозяйка. Вот почему, в полночь наконец-то улегшись в постель, он забылся неутешительным сном, в котором душа, ровно полтергейст, неловко металась туда-сюда.
Утром он проснулся с тяжелым сердцем и, ощутив эту тяжесть, с глубоким вздохом произнес:
— Ага, вот тебе и на! Страсть! Страсть! Господи Боже мой! Эк меня угораздило!
И он посчитал ропот старой совести началом поздней любовной весны и терзался любовной болью как юноша, но с огорчением не молодого отца, который ложится спать в заботах о семействе и со вздохом встречает новый день.
Вдобавок вскоре он с удивлением заметил, как молодо чувствовал себя до этого злополучного приключения и как теперь ежедневно волей-неволей думает о своих годах, хотя именно теперь ему, как никогда, необходимо забыть о них, причем не только по причине неудобной страсти, но и по причине общего хода вещей.
Лето час от часу становилось все более шумным, так сказать все более буйным, благодаря огромному числу больших и малых празднеств, вечеринок, групповых поездок, общественных экскурсий и всевозможных прочих событий, происходивших до самой осени буквально повсюду; казалось, весь народ снялся с места, отправился в путь, под разными предлогами, деревни и компании городских соседей, кучки стариков — пятидесяти-, шестидесяти-, семидесятилетних, — и дети из сотен школ, с развевающимися флажками, порой этакая школа устраивала на солнышке привал, дожидаясь, пока наставники выйдут из знаменитой пивной, куда заскочили на минутку. Несведущий чужак мог бы спросить, кто, собственно, в этих краях летом работает, кроме разве что трактирщиков, — понятно, он же не принимал в соображение, что и дома оставалось вполне достаточно людей, которые чем-то занимались, и что иные из путников тоже до и после делали достаточно, чтобы позволить себе этакую радость, ведь на дорогах встречались и вскоре опять исчезали все новые шествия.
Однако если вспомнить сетования на скверные времена и постоянно растущую в народе нужду, то и соотечественник толком не понимал, откуда все они брали деньги на мотовство. Толпы католических паломников, шагавшие средь светских любителей увеселений, могли, впрочем, просветить его, что прежде народ еще больше гулял-пировал, причем аккурат в бедственные времена.
Обычно Мартин Заландер исправно вносил свою лепту в означенную празднично — походную радость повсюду, где можно было привнести некую патриотическую, народно — воспитательную и прогрессивную идею; затем растущий поток начал его озадачивать, и он призвал к умеренности. Теперь, когда в стране шумело излишество, настрой его вновь переменился. Он не желал держать сторону ворчливой старости и, подзадоренный влюбленной потребностью в юности, сам отправился в гущу толп и мелькал тут и там за реющими флагами, с праздничным значком в петлице, с шелковой повязкой на рукаве или хоть с альпийской розою на шляпе. Таким манером он полагал в новой своей юности насладиться цветением отчизны и за праздничными столами мысленно отводил дарительнице юности почетное место подле себя, не в ущерб ежедневному вздоху, с каким отходил ко сну.