Изменить стиль страницы

У вышеназванных интеллектуалов привязанность к своей нации или своему классу, обусловлена ли она интересом или же любовью, является искренней. Такая искренность, признаюсь, кажется мне очень редкой. Духовная жизнь с необходимостью приводит к универсализму, к чувству вечного, к неверию в земные химеры. Что касается национальной страсти, и в частности у литераторов, то искренность ее, думаю, предполагает добродетель, в отношении которой все согласятся, что, если не принимать в расчет любовь к себе самим, она не свойственна этой корпорации, – а именно наивность. Мне трудно поверить и в то, что общественные позиции художников имеют такие простые причины, как желание выжить и прокормиться. В реализме современного интеллектуала я усматриваю иные основания, не столь естественные, но оттого не менее глубокие. Это относится, в первую очередь, к литераторам, и особенно французским. К тому же во Франции позиция писателей в последние пятьдесят лет составляет самый резкий контраст с позицией их отцов.

Прежде всего, я усматриваю карьерный интерес. Совершенно очевидно, что в последние два столетия большинство широко известных французских литераторов – Вольтер, Дидро, Шатобриан, Ламартин, Виктор Гюго, Анатоль Франс, Баррес – занимали определенную политическую позицию. К некоторым из них настоящая слава пришла как раз тогда, когда они заняли свою позицию. Этот закон распространяется и на их преемников; сегодня, можно сказать, у всякого французского писателя, стремящегося достичь известности, т.е. обладающего подлинным душевным складом литератора, стремление это с необходимостью включает в себя желание играть определенную политическую роль [294]. Такое желание, впрочем, может объясняться и другими побудительными причинами: например, у Барреса и Д’Аннунцио – стремлением «действовать», не быть «кабинетным» человеком, вести жизнь, похожую на жизнь «героев», а не «бумагомарателей»; или, как, видимо, было у Ренана, когда он добивался депутатского мандата, – наивной мыслью послужить общему делу. Стремление современного писателя быть человеком политическим может найти оправдание в том, что сегодня эта роль в некотором смысле предлагается ему общественным мнением. Ведь если бы Расин или Лабрюйер вздумали предать гласности собственные соображения о своевременности войны с Голландией или о легитимности присоединительных палат*, соотечественники смеялись бы им в лицо. Оставаться чистым интеллектуалом прежде было легче, чем в наши дни.

Эти замечания объясняют столь частое у современного французского писателя желание занять определенную политическую позицию, но не объясняют его неуклонного, хотя порой и показного, тяготения к авторитаризму. Либерализм – тоже политическая позиция, тем не менее в последние двадцать лет он принимает ее, мягко говоря, нечасто. Тут примешивается другой фактор: желание практического писателя угодить буржуазии, создающей имена и распределяющей почести. Можно даже утверждать, что такого рода писатель сейчас больше, чем когда-либо, ощущает необходимость потворствовать страстям этого класса, если судить по участи тех, кто в последнее время позволил себе не склонить перед ним головы (Золя, Ромен Роллан). Так вот, нынешняя буржуазия, напуганная успехами враждебного класса и озабоченная лишь тем, как сохранить за собой оставшиеся привилегии, питает отвращение к либеральным принципам, и литератор, ожидающий от нее милостей, непременно должен поднимать знамя защиты «порядка». С этой точки зрения особенно поучительна карьера Барреса: писатель начал с великого скептического интеллектуализма, но его бренная звезда засияла во сто крат ярче, по крайней мере в его стране, когда он сделался поборником «необходимых предубеждений». На основании изложенного я считаю, что нынешняя политическая мода французских писателей будет держаться очень долго; явление, причина которого – обеспокоенность французской буржуазии, исчезнет не скоро [295].

Я упомянул об участи, уготованной в наше время писателям, дерзающим противиться страстям буржуазии. Это лишь одна сторона весьма распространенного нового явления, представляющего для нас огромный интерес; я имею в виду выказываемое сегодня мирской массой сознание своего верховенства и ее решимость образумить интеллектуала, который скажет ей не то, что она желает услышать. Такая настроенность мирских обнаруживается не только в их отношении к писателям (и к прессе тоже; газета, не подкрепляющая в читателях дорогое их сердцу заблуждение, быстро разорится), но – что еще примечательнее – и в их отношении к своим собственно духовным наставникам, говорящим с ними от имени Господа. Можно ручаться, что оратор, который посмел бы с христианской кафедры по-настоящему осуждать национальную страсть, по-настоящему бичевать буржуазную гордыню, вскоре наблюдал бы, особенно во Франции, как разбегается его паства. Это скопище, уже не сдерживаемое страхом наказания, верующее теперь только в реальное, чувствует себя гораздо более сильным и более важным, чем пастырь, и согласно повиноваться ему лишь при условии, если он будет щадить, чтобы не сказать «освящать», все почитаемые им формы эгоизма [296]. Современное человечество хочет видеть в людях, называющих себя его учителями, не вожатых, а прислужников. И большинство из них прекрасно это понимает [297].

Возвращаясь к современному писателю и к факторам, определяющим его политическую позицию, добавлю, что он не только служит обеспокоенной буржуазии, но и сам постепенно превратился в буржуа, вполне усвоив социальные взгляды и образ мыслей, характеризующие это сословие; «богемный» литератор практически исчез как вид, во всяком случае его уже нет среди тех, кто занимает общественное мнение [298]. Вследствие этого писатель стал причастен буржуазной форме души, которую, как известно, отличает склонность к политическим убеждениям аристократии – приверженность авторитарным режимам, военным и церковным институтам, презрение к обществам, основанным на справедливости и гражданском равенстве, благоговение перед прошлым и т.д. Сколько писателей во Франции, чьи имена у всех на устах, в последние пятьдесят лет своим отвращением к демократическим институтам будто сами себе жалуют грамоту о дворянстве! (Так же я объясняю и то, что многие из них приемлют твердость и жестокость, считая их непременными душевными качествами вельможной души.)

Рассмотренные нами причины новой политической позиции литераторов – это изменения в их общественном положении. Причины, о которых я поведу речь далее, связаны с изменениями, происшедшими в их духовном строе, в их литературных устремлениях, эстетических предпочтениях, морали. Эти причины, как мне представляется, даже больше предыдущих заслуживают внимания историка.

Укажу, прежде всего, на романтизм, обозначая этим словом проявившееся у литераторов в XIX веке (но заметно возросшее за последние тридцать лет) стремление браться за темы, которые могут располагать, в литературной сфере, к эффектным позициям. Около 1890 года литераторы точно по мановению волшебной палочки вдруг поняли – особенно во Франции и в Италии, – что доктрины авторитета, дисциплины, традиции, презрение к свободолюбию, утверждение морали войны и рабства позволяют изъясняться с жесткостью и высокомерием, оказывающим несравненно большее воздействие на простодушных, нежели сантименты либерализма и гуманитаризма. И в самом деле, доктрины, называемые реакционными, располагают к пессимистическому и презрительному романтизму, который производит на массу куда более сильное впечатление, чем восторженный оптимистический романтизм; позиция Мишле или Прудона не так поражает наивных, как идеи Барреса или Д’Аннунцио. Добавим, что эти доктрины нам сегодня выдают за теории, построенные на базе научного знания, «чистого опыта»; тем самым оправдывают тон невозмутимой бесчеловечности (романтизм позитивизма), влияние которого на толпу также не укрылось от проницательности литераторов. Разумеется, речь идет лишь о рафинированной толпе; для народа пессимистический романтизм ничего не значит.