Изменить стиль страницы

Нам растолкуют, что наблюдавшееся в последние полвека, и особенно в пять предвоенных лет, отношение других государств к нашей стране требовало от французов, которые хотели защитить свою нацию, величайшей национальной пристрастности и лишь те, кто поддался этому фанатизму, были подлинными патриотами. Мы не утверждаем обратное. Мы только говорим, что интеллектуалы, впавшие в такой фанатизм, изменили своему предназначению, ибо оно заключается в том, чтобы в противовес несправедливости, на которую обрекает народы поклонение земному, составлять корпорацию, поддерживающую единственный культ – культ истины и справедливости. Правда, эти новые интеллектуалы заявляют, что им неведомо, что такое справедливость, истина или другие «метафизические туманности»; что для них истинное определяется полезным, а справедливое – обстоятельствами. Все это высказывал еще Калликл, с тем, однако, различием, что он возбуждал негодование влиятельных мыслителей своей эпохи.

Следует признать, что в расположенности современного интеллектуала к патриотическому фанатизму первенство закрепилось за немецкими интеллектуалами. В то время, когда Лессинг, Шлегель, Фихте, Гёррес уже настраивались на безоглядное преклонение перед «всем немецким» и пренебрежение ко всему иноземному, французские интеллектуалы еще одухотворялись непреложной справедливостью к зарубежным культурам (недаром же романтики отличались космополитизмом), и это продолжалось долгие годы. Интеллектуал-националист – по существу, немецкое новоприобретение. Впрочем, мы нередко будем возвращаться к этой теме: моральные и политические позиции, занимаемые в последние пятьдесят лет европейскими интеллектуалами, имеют по большей части немецкое происхождение, и в духовной сфере Германия сейчас одержала в мире полную победу [182].

Можно сказать, что Германия, создав у себя интеллектуала-националиста и в результате получив наглядное прибавление силы, сделала этот тип необходимым и во всех других странах. В частности, неоспоримо, что Франция, как только Германия сформировала своих Моммзенов, обязана была сформировать своих Барресов, чтобы не уступать в национальном фанатизме и не ставить под угрозу собственное существование. Всякий француз, стремящийся поддержать свою нацию, должен радоваться при мысли, что за полстолетия Франция выработала литературу, националистическую до фанатизма. Но лучше бы, возвышаясь на какое-то время над своим интересом и соблюдая тем самым достоинство своей расы, французы печалились о том, что ход событий принуждает их радоваться подобным вещам.

В общем, можно считать, что реалистическая позиция была навязана современным интеллектуалам, особенно французским, внешними и внутренними политическими условиями, в которых оказались их нации. При всей важности этого факта, мы нашли бы его не столь важным, если бы видели, что интеллектуалы сожалеют о нем, чувствуют, насколько он умаляет их значимость, какую угрозу несет цивилизации, сколь обезображивает мир. Но как раз этого-то мы и не наблюдаем. Мы видим, что они, наоборот, с удовольствием погружаются в реализм; они полагают, что националистический пыл возвеличивает их, служит цивилизации, украшает человечество. И ясно, что суть этого явления – не просто трудность исполнения определенной функции в связи с текущими событиями, а крушение нравственных понятий у тех, кто призван воспитывать общество.

Я хотел бы отметить в патриотизме современных интеллектуалов еще две черты, которые представляются мне новыми и из которых вторая весьма оживляет эту страсть у народов.

Первая черта лучше всего раскрывается по контрасту с несколькими строками писателя XV века*, тем более примечательными, что автор их на деле доказал глубину своей любви к родине: «Все города, – говорит Гвиччардини, – все государства, все царства смертны; всему сущему, будь то по самой его природе или по стечению обстоятельств, рано или поздно приходит конец. Поэтому гражданин, переживающий конец своего отечества, не может скорбеть о его несчастье так же, как о собственной близкой погибели; отечество постигла участь, которая неминуемо должна была его постичь; невзгоды всецело падают на того, кому досталась мрачная доля родиться во времена, когда должно было произойти такое бедствие». Я спрашиваю себя, есть ли среди современных мыслителей хоть один, кто, будучи так же предан отчизне, как автор этого отрывка, осмелился бы составить о ней, а тем более высказать подобное суждение, поразительно свободное в своей печали. Кроме того, мы затрагиваем тут одно из главных проявлений неблагочестия современных людей: нежелание верить, что существует развитие высшего порядка, в которое их нации будут вовлечены, как и всё кругом. Древние, восторженно почитая свои города, принижали их, однако, перед Судьбою. Античный город надеялся на божественное покровительство, но не мнил себя божественным и с необходимостью вечным. Вся литература древних показывает, насколько недолговечными считали они свои государственные установления, созданные единственно по милости богов, чье благоволение бывает переменчивым [183]. Фукидид допускает, что когда-нибудь Афины исчезнут с лица земли; у Полибия победитель Карфагена, глядя на охваченный огнем город, размышляет о судьбе Рима и восклицает:

Будет некогда день, и погибнет священная Троя*;

Вергилий воспевает земледельца, которого не тревожат

res romanae et peritura regna [184].

Это только наши современники – стараниями интеллектуалов – превращают государство в башню, бросающую вызов небесам.

Другая новая черта в патриотизме современных интеллектуалов – их стремление соединить свой духовный строй с некой национальнойдуховной формой, которую они, естественно, противопоставляют иным национальным духовным формам. Известно, сколько ученых по обе стороны Рейна в последние пятьдесят лет утверждают свою мысль во имя французскойлибо немецкойнауки; как жаждут многие наши писатели ощутить в себе французскуючувствительность, французскийум, французскуюфилософию. Одни заявляют, что воплощают арийскую мысль, арийскую живопись, арийскую музыку, другие открывают, что у такого-то ученого, писателя или деятеля искусства бабушка была еврейкой, и чтят в нем семитский гений. Здесь мы не исследуем, несет ли на себе духовное достояние ученого или художника печать его национальности или расы и если да, то в какой степени; мы лишь констатируем желание современных интеллектуалов, чтобы это было так, и подчеркиваем, насколько ново такое желание. Расин и Лабрюйер не думали представлять свои сочинения ни себе самим, ни миру как проявления французской души, Гёте и Винкельман не помышляли вменять свои произведения германскому гению [185]. Тут есть весьма примечательный факт, касающийся в особенности художников. Любопытно, что люди, можно сказать, профессионально занятые утверждением индивидуальности и сто лет тому назад обретшие в романтизме ясное сознание этой истины, сегодня в некотором смысле отрешаются от столь привычного для них сознания и хотят ощущать себя выражением общего бытия, проявлением коллективной души. Правда, самоотречением индивидуума ради «великого безличного и вечного Целого» удовлетворяется другой романтизм; это побуждение художника может объясняться, кроме того, желанием – которого Баррес, например, вовсе не скрывает – умножить наслаждение самим собой, ибо сознание индивидуального «я» десятикратно углубляется сознанием «я» национального (в этом втором сознании художник черпает и новые лирические темы). Таким образом, можно допустить, что художник не глух к собственному интересу, когда объявляет себя выражением гения нации и призывает целую расу рукоплескать себе самой, а не произведению, которое он ей дарит [186]. Нет надобности говорить, что, относя по тем или иным причинам личное свое достоинство на счет своей нации – и, как известно, широко об этом вещая, – великие или будто бы великие умы обманывали ожидания, если не льстили самолюбию народов и не давали пищу высокомерию, с каким каждый народ демонстрирует перед соседями свое превосходство [187].